Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 91



Безусловно, он был по меньшей мере назойливым и настырным. Когда приставал со стихами — его отгоняли («Вали отсюда!»), не били, — но грозились побить.

Многие считали Мандельштама немного «того». Он и на Крепса произвел впечатление психически расстроенного человека.

Неделя на простынях

Седьмая неделя (24–30 ноября)

В начале декабря на Колыму — одним из последних транспортов в эту небывало позднюю навигацию — был отправлен его «ротный» — Милютин (прибыл в Магадан 17 декабря). Все старики и инвалиды, которых он изо всех сил опекал, остались на материке, в лагере, и вскоре попали под карантин по сыпняку, объявленный 2 декабря.

Таким же стариком, объективно говоря, был и Мандельштам. С той лишь разницей, что у него была самоубийственная навязчивая идея об отравленной еде. Отвергая казенную пищу, он как бы боролся за свою жизнь, а на самом деле — приближал смерть.

Состояние Мандельштама все ухудшалось. Он начал распадаться психически, потерял всякую надежду на возможность продолжения жизни.

Однажды ночью Мандельштам прибежал к Меркулову, в рабочий барак и разбудил его криком: «Мне сейчас сделали укол, отравили!» Он бился в истерике, плакал. Вокруг начали просыпаться, кричать. Меркулов вышел с ним на улицу. Мандельштам успокоился и пошел в свой барак.

А назавтра Меркулов обратился к врачу.

К этому времени было сооружено из брезента еще два барака, куда отправляли «поносников» (больных дизентерией) слабеть и умирать. Там был уход, лучше кормили, жарче топили — прямо в бочках из-под мазута. В медицинском отношении командовал ими Николай Николаевич Кузнецов, бывший земский врач где-то в Курской губернии.

Осмотрев Мандельштама, он сказал:

«Жить ему недолго. Истощен, нервен, сердце сильно изношено (порок), — в общем, не жилец»[225].

Но когда Меркулов попросил Кузнецова взять Мандельштама в один из его бараков, тот сначала отказал: мол, у него и так полно доходяг, и люди мрут, как мухи. Но вскоре, — видимо, как только освободилась койка, — Кузнецов все же взял его к себе.

Произошло это, вероятней всего, в третьей декаде ноября. Тифа у поэта не оказалось, и Кузнецов продержал Мандельштама в своем коечно-простынном «санатории» около недели, больше уже просто не мог[226].

Надо сказать, что врачи всегда были верной опорой и защитниками поэта Мандельштама. Память И. С. Поступальского сохранила имена трех медиков — вероятно, сотрудников Кузнецова, имевших дело с Мандельштамом, пока он там лежал: это Иван Васильевич Чистяков, заведующий 4-й палатой, где, вероятно, поэт лежал, и двое врачей — Вазген Атанасян и Евгений Иннокентьевич Цеберябов.

Мандельштам в больнице немного оправился и пришел в себя. И врачи даже устроили его «на работу» — сторожем на склад одежды покойников: за это он получил тулуп и добавочное питание.

Но потом, — видимо, в преддверие объявления в лагере карантина по сыпняку, — его перевели обратно в 11-й барак.

Карантин

Восьмая неделя (1–7 декабря)

Карантины по сыпняку объявляются не с первым же случаем, а на гребне определенной волны. Какие-то особо жирные и, наверное, самые породистые белые вши обнаглели и полностью захватили бараки еще в ноябре. Тиф был неизбежен, и он начался.

Карантин был объявлен 2 декабря, и был он, по словам Хитрова, «энергичным». Пик эпидемии, вероятно, был все же упущен, и стали опасаться за Владивосток: с чем, вероятно, и связана «энергичность».

Бараки заперли на замок, на улицу никого больше не выпускали. Утром приходили санитары — приносили еду, мерили температуру, забирали парашу. Пока они все это делали, мороз, вероятно, проветривал помещения. И те, кого миновал тиф, схватывали воспаление легких.

Запоздалая профилактика помогала мало, и болезнь косила направо и налево. Выявленных заболевших переводили в изолятор, о котором ходили чудовищные слухи: считалось, что дорога оттуда только одна — на тот свет. И что тем, кому оставалось недолго, — даже «помогали»…

Постепенно бараки пустели. «Люксом» теперь стали нары второго ряда: внизу была постоянная толчея, а наверху невыносимая духота.

Свободное передвижение по лагерю и любые межбарачные контакты начисто пресеклись, и Хитров потерял Мандельштама из виду.

Да ему и самому было ни до кого. В какой-то момент и он перебрался в «люкс». Но через несколько дней Хитрова охватил озноб, и он снова запросился наверх — в спертый жар и духоту человеческих испарений. Но озноб не прекратился и наверху.

Поняв, что это сыпняк, Хитров решил во что бы то ни стало переболеть в бараке: главное — не дать утащить себя в изолятор. Для этого он недомеривал температуру и несколько раз обманывал санитаров. Но жар не отпускал, и однажды у него уже не было сил правильно рассчитать и аккуратно стряхнуть градусник. Он перестарался, попался на обмане, и его тут же унесли.



Изолятор же, вопреки слухам, оказался не таким страшным. Хитров провел в нем несколько дней, пока не подтвердился диагноз: сыпняк. Тогда его перевели в стационар, частично отданный под тифозных. Больница на «Второй Речке» оказалась и вовсе пристойной, даже чистой: впервые за много месяцев человек лежал на простыне, и болезнь обернулась не пыткой, не агонией, а отдыхом и чуть ли не санаторным комфортом[227].

Это уже после тифа Хитрову не повезло: он попал не в Мариинские, а на Колыму. Севвостлаг проголодался, и фактор его молодости уже перевешивал фактор сломанной в детстве ноги.

Диктатура санитаров

Девятая неделя (8–14 декабря)

В 11-м бараке все было так же, как и в других. Сыпной тиф проник, конечно, и сюда, вши ели нещадно. Кто-то казалось, рассыпал их по нарам щедрыми пригоршнями.

Каждое утро уводили заболевших, и никого из них больше не видели…

Шестерка Моисеенко стала пятеркой: недосчитались Степана Моисеева из Иркутской области, физически крепкого, но хромого…

Между тем к власти в лагере, в том числе в карантинных бараках, пришли предоставленные самим себе санитары, — в основном это блатные и бытовики. В деле поддержания порядка в лагере начальство доверяло только им, социально близким.

В бараки они разносили хлеб, баланду, чай, сахар, а из бараков несли одежду потеплей да получше, которую выменивали на еду или даже отнимали (взамен оставляя тряпье). Жаловаться на мародеров было некому.

У Эмильевича после больницы был неплохой тулуп, пусть уже и потертый по тюрьмам и этапам. Санитары пытались его «выменять» — поэт не отдал, попытались отнять — но «пятерка» встала горой.

Доходяга

Десятая неделя (15–21 декабря)

Чем дальше в зиму, тем тяжелее и болезненнее Мандельштам переносил холод, голод и авитаминоз. Один из видевших его врачей (Иоганн Миллер) говорил о нем как о классическом пеллагрознике, но крайне истощенном и с нарушенной психикой.

Слабея, он стал впадать сначала как бы в сеансы напряженного молчания, а 20 декабря окончательно слег и практически больше не вставал. Сам почти не говорил, а на вопросы о самочувствии отвечал полушепотом: «Слабею».

Наранович все спрашивал: «Врача не вызвать?» — «Не надо!» — отвечал Мандельштам, не столько словами, сколько шепотом губ и покачиванием головы.

В этом состоянии его застигла лаконичная радиограмма, 15 декабря посланная из Москвы Евгением Яковлевичем Хазиным. В ней сообщалось, что деньги телеграфом высланы и что Надя — под Москвой[228].

Мандельштам сам просил в письме и о весточке, и о переводе, но сейчас, когда радиограмма пришла, он только пробежал ее глазами и кивнул. Он ослабел настолько, что даже привет из дома, не говоря уже о деньгах, стали ему безразличны.

225

По другим сведениям, у Мандельштама была и дизентерия, и даже восточная лихорадка.

226

Если встреча поэта Р. с Мандельштамом действительно состоялась и примерно так, как ее описывает Ручьев, то произойти это могло только в начале этой седьмой недели.

227

В декабре в сыпнотифозный барак попал и Злобинский.

228

На самом деле она в это время была в Шортанды у Б. С. Кузина.