Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 81 из 86

Короче, ближе к вечеру в спальню Матильды со страшным грохотом вломились эти выродки: Гибель, Гусман, Иваненко, Петренко и Сидоров.

— Хенде хох! — хором вскричали они.

Вот так меня и взяли совершенно, извиняюсь, голенького, господа.

Глава семнадцатая. И разверзлись хляби небесные…

Когда я проснулся, проклятый вой продолжал раздаваться в ушах: «Улла… улла… улла… улла…»

Господи, до чего же все, в сущности, одинаково, скучно, до истомы, как у нынешних корифеев, бездарно!.. — слепящий свет рефлектора, сменяющие друг друга, но по сути ничем друг от друга не отличающиеся, следователи, и вопросы, вопросы, вопросы, вопросы…

— Фамилия?

— Имя?

— А если честно, как левинец — левинцу?

— Куда вы дели труп зверски замученной вами Христины Адамовны Лыбедь?

— А где же тогда Виолетточка?

— Кто взрывал пищеблок?

— Назовите инициалы этого Шопенгауэра.

— Перечислите всех остальных членов вашей преступной организации!

— Кто такая Даздраперма Венедиктовна?

— Где Сундуков?

— Какой еще адмирал?! Вы что, издеваетесь, что ли?!

— Где заложено второе взрывное устройство с часовым механизмом?

— Причем здесь мыльница?

— Кравчук?!

— Минуточку-минуточку, а Толстой Б. кто такой?

— Ваша агентурная кличка?

— Сколько половых актов вы способны совершить за ночь?

— Вы что — заяц, что ли?!

— В таком случае — кто вы, Тюхин?

И мой тягостный вздох, мое безнадежное, из последних сил:

— Ах, не Чубайс я, не торговец лесом, не расстреливал несчастных по темницам…

— Опять — Вальтер фон дер Гутен-Морген?!

— Нет, это уже — Чепухаустов.

— Вы когда-нибудь крокодилову мочу пили?.. Сейчас попробуете!

Глава восемнадцатая. Древо Спасения, или Беседы при ясной Земле

И лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей.

Свет сменялся тьмой, тьма снова светом, а дождь все лил, лил, ни на секунду не прекращаясь. И ночью ему казалось, что это черная лебедь, тоскуя, бьет над ним шумными крылами, а днем — что это лебедь белая. И так, сменяя друг друга, две верные подруги Тюхина — черная, как Одиллия, Виолетточка, и белая, как Одетта, Христина Адамовна, попеременно плещущие крылами, как двуипостасная балерина Плисецкая, тоскуя, метались над ним, такие разные и в то же время одинаково скорбные, как бы являвшие собой олицетворение марксистской теории единства противоположностей.

И вот однажды лебедь белая, отчаявшись добудиться его, стала бить его по щекам своими сильными, как при жизни, крыльями, причитая: «Ой же встань-проснись, сокол ясный, Викторушка, иль не слышишь, милой, как томлюсь над тобой, как молю у тебя сатисфакции!..»

И Тюхин, несусветно отзывчивый, человечный Тюхин не выдержал и на этот раз: застонав, пошевелился, потянулся к чему-то округло-белому, двуединому, даже в посмертье, притягательному.

— Ах, я сейчас, сейчас! — радостно вскричала большая белая птица, и отметнулась куда-то в сторону, пытаясь торопливо избавиться от бутафорского оперения своего. И тут сверкнула молния, грянул гром, и Тюхин, вздернувшись всем гальванизированным телом своим, очнулся, вскинулся, ошалело моргая, огляделся вокруг, и все вдруг вспомнив, спохватился, затормошил рядом лежавшего:

— Товарищ капитан!.. Эй, товарищ капитан, слышите?..

Но товарищ капитан Фавианов, открытый рот которого был полон воды всклень, не слышал уже ничего, кроме этого бесконечного, безумного, как овации в Большом концертном зале «Октябрьский», шума дождя.

— О, как ты прав, Господи, — прошептал рядовой Мы, — он сыграл свой коронный номер с блеском…

Пошатываясь, он встал и пошел. И дождь был как занавес, и никак не находился в его складках выход на освещенный софитами просцениум. И воскресший все путался, блуждая, как чужой. И сначала было по щиколотку, а когда море снова, как в былые дни, чуть не стало ему по колено от помутившей рассудок, точно хмель, сладкой отравы под названием «Тоска по Тюхину», он вспомнил вдруг притчу про Учителя и двенадцать его учеников. Как Учитель пошел однажды по морю, яко по суху, и как пошли за ним ученики одиннадцать след в след, как и положено прилежным ученикам, а двенадцатый, Фома-неверующий, своим собственным путем. И когда ему стало по пояс, он закричал: «Учитель, мне уже по пояс!» А когда ему стало по грудь, он закричал еще громче: «А вот уже и по грудь! Учитель! Ты слышишь?» А когда вода подступила к самому горлу, Фома возопил: «Так ведь тону же, Господи!» И тогда Назорей оглянулся и молвил так: «А ты бы, Фома, не выпендривался, а шел бы, как все, по камушкам!» И показывая, как и положено наставнику, как это делается, переступил с одного камушка на другой…

Как все, о как все, Господи, как весь мой неимоверный народ! До конца, до пули в лоб, до последнего, с облегчением, вздоха…

…И переступая со ступенечки на ступенечку, медленно, как бывает, когда голова болит даже во сне, когда боишься даже там, в иной реальности, ненароком взболтнуть ее, вот так же осторожно, медленно-медленно, не дыша, он со ступенечки на ступенечку поднялся по лесенке в фургон дежурной радиостанции.

В тамбуре, там где они умывались и брились, рядом с вафельным полотенцем на гвоздике висело квадратное зеркальце. Окровавленный, бледный, как у призрака, лик с большущей дырой во лбу отразился в нем. «Ну вот, вздохнув, подумал новоявленный Лазарь, — глумился над Кузявкиным, над его смертельным ранением, вот Господь и наказал тебя…»

Он открыл ящичек аптечки, потянулся было за йодом, но тут на глаза ему попался пустой флакон из-под одеколона «Эллада» с безрукой богиней на этикеточке. Тюхин вспомнил, как они с Бобом, в самый что ни на есть разгар Карибского кризиса, подошли к Василь Васильичу Кочерге, жмоту несчастному: «Вася, друг, дай пузырек!» — «Зачем?» — «Надо, Вася! Во-о, как надо: души горят!..» — «Тю-ю, та вы шо — сказылись, чи шо?! А мэни нэ надо?! Вам для баловства, а мэни брыться надо…» — «Вася, бра-ат, ты что не видишь, какая обстановка?! Может, сегодня же, Вася, сраженные пулями, пошатнемся, окропим немецкий снежок русским клюквенным сиропчиком! А ведь пули-то в тебя, Вася, а мы их своими грудями, которые нараспашку, которые горят, Вася!.. Слышь, ну дай пузырек!» — «Ни-и, мэни брыться надо…»

Полдня ходили за ним как тени, пока не дрогнул, не дал слабину, истукан твердокаменный: «Та шоб вас разорвало! Ну бис с вами! Вот поброюсь, так шо останется, то — ваше!» И побрился. И сказал на чистейшем русском: «Нате, гады, подавитесь!» И Тюхин с Бобом ошалело глянули друг на друга, ибо на самом донышке осталось в полном дотоле пузыречке. И благоухал после этого Василь Васильич, кочерга чертова, аж до самой своей демобилизации.

А еще в аптечке лежали зачем-то пассатижи, да-да те самые, которыми драл ему бородавку Митька Пойманов, и дедулинская гайка, и голубая мыльница с обмылком, и Ромкина бритва. И забыв про йод, Тюхин побрился перед зеркальцем — у-у, какая дырища, палец засунуть можно! — обмылся дождевой водой, утерся вафельным полотенчиком, подушился незабвенным васькиным одеколончиком.

По крыше фургона хлестал ливень. Ветер был такой сильный, что «коломбину» раскачивало. Бренчали растяжки телескопической антенны. Скрипела фанера.

Тюхин сел за рабочий стол оператора и щелкнул тумблером приемника. Шкала осветилась, и это было настолько неожиданно, что Витюша вздрогнул. «Ах, ну да, ну да, — с забившимся сердцем сообразил он, — выходит, аккумуляторы еще не сели.» Он крутанул ручку настройки и вдруг услышал далекое-далекое, в шорохах и потрескиваниях эфира:

— Говорит Москва. Передаем сигналы точного времени. Последний, шестой сигнал соответствует…

Опрокинув пустую бутылку из-под шампанского, он потянулся к ручке регулятора громкости, врубил его на всю катушку. И вот, когда шесть раз пропикало, грянула музыка, от которой он встал, и, вытянув руки по швам, замер, и так и простоял, пока шкала приемника не погасла окончательно…