Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 170

Тем временем головокружительная пляска на минуту прекратилась, и все столпились вокруг Наччо и Морайолы; инструменты издавали жалобные, нежные, протяжные звуки; парень, ничком лежавший на земле, пел, устремив глаза на девушку, которая стояла над ним подбоченясь, но казалась растроганной; то была протяжная любовная песня, полная любовной нежности, и девушка отвечала на нее, как эхо, стесненное слишком узкой долиной. Вдруг хор подхватил припев, отбивая такт руками и ногами, и Наччо начал танцевать; он ползал, как змея, подпрыгивал, как кошка, мчался то направо, то налево, не отрывая взора от глаз Морайолы, которую он преследовал и которая уклонялась изящными, хороню изученными движениями, играя передником и косами; оба были как влюбленные звери в свадебные майские дни. Напряжением мышц, нежными взглядами, трепетом тела их танец выражал то кипучую страсть, то сладострастное томленье, то дикие порывы, и толпа глядела на них с молчаливым восхищением. Наччо тряс головой и руками, топал ногами, испускал короткие соколиные крики; Морайола, медлительная, легкая, дерзкая, возбуждала его, убегая, хлеща его по лицу волосами, заставляя волчком кружиться в такт музыке, которая то стонала, как ветер в опустевшем доме, то выла, как буря на горных вершинах. Наконец Наччо, по-видимому, устал: он бросился на землю и опять запел жалобную песню, похожую на рыданье. Морайола кружилась вокруг него; она задевала его юбкой, она смеялась над ним, показывая свои белоснежные зубы и обнаженную шею… И вдруг скачком тигра он бросается на нее, обхватывает ее бедра, кричит, как орел, схвативший добычу; он держит ее, она принадлежит ему. Инструменты удваивают шум, все опять пускаются в пляс, и стремительное кружение начинается снова; а влюбленные, обняв друг друга сильными руками за талию, не только не сдаются, но еще прибавляют жару. Наччо потерял голову, он покрывает поцелуями голое плечо Морайолы, и никто не обращает на это внимания.

И тут в обезумевшую толпу врывается зобастая — растрепанная, бледная, потрясающая острым ножом; она подбегает к ненавистной паре, которая пляшет и смеется; она уже наносит удары, ослепшая от любви и бешенства, когда Наччо железными пальцами стискивает ее руку и, так как она отбивается, отбрасывает ее назад толчком, от которого она валится навзничь. Она пытается встать; тяжело дыша, она поднимается на колени, с отчаянием протягивает руки к мужу и к сопернице и падает лицом вниз, обливаясь кровью.

Инструменты еще визжали, заглушая крики ведьмы, в отчаянии звавшей свою дочь, а Наччо и Морайола, обнявшись, уходили все дальше и дальше по широкому темному полю.

Габриэле д’Аннунцио

Речная эклога

Он лежал на носу баркаса, растянувшись на груде старых канатов, как сонливый кот, но не спал, а смотрел сквозь якорные клюзы на молодой месяц, опускавшийся за Монтекорно, и слушал плеск воды под килем, похожий на прищелкиванье языка в жадно пьющем рту. Красноватый серп новой луны, проглядывая сквозь туман, зыбко отражался на самой середине Пескары и забрасывал искры даже на темные полосы воды у берегов. Вдали в розоватом тумане высились стволы тополей и, чуть ближе, реи, отсвечивавшие мертвым цинковым блеском.

У самого устья реки ясное величие звездного неба как бы охраняло торжественный покой уснувшего моря.

Йори не спал. Новолуние источало какую-то таинственную негу, в которой перед ним отчетливо выступал образ Милы: ее темно-синие глаза смеялись, сквозь лохмотья просвечивала кожа теплого, оранжеватого оттенка, обожженная ласками солнца. Такой он увидел ее впервые в сентябрьский полдень на левом берегу реки: она стояла у цыганского шатра, кругом пощипывали травку лохматые жеребята, из-под медных котлов валил дым. Такой он увидел ее впервые: передник у Милы был полон незрелых еще яблок, и она вонзала зубы в их зеленую мякоть с жадностью изголодавшейся белки. Голова ее была в тени, открытая грудь цвела юной прелестью. Она уплетала яблоки среди полуденной тишины и показалась ему красавицей.

Когда же она обернулась, заметив, что издали на нее загляделся народ, ее голова с парой крупных круглых серег в ушах, очутившаяся вдруг на самом свету, напоминала отлитую из золота голову древнего варварского идола, пряди черных волос волной спускались на шею, вспыхивали в солнечных лучах, переплетались, спадая на лицо. Когда она отводила глаза в сторону, белки на горячем золоте лица сверкали эмалевым блеском.

Мимо нее пробежал гнедой жеребенок. Она отрывисто крикнула, подзывая его. Жеребенок замер перед нею на своих длинных тонких ногах и слегка ржал от удовольствия, пока она гладила ему шею и бока: ноздри его трепетали, шея изгибалась под ласкающей рукой цыганки. Обнажая розовые десны, жеребчик потянулся к яблокам. Цыганка, повернув лицо к солнцу и звонко хохоча, принялась тереть огрызками его зубы. В ушах ее блестели серебряные кружки серег, на шее, дрожащей от смеха, позвякивали амулеты.





Такой Йори увидел ее впервые.

Так Мила и цвела, словно растение, словно молодое деревцо, радостно пускающее ростки, так цвела она на благодатном воздухе, под благодетельным солнцем, смутно ощущая, как из самой глубины ее существа бьет родник жизни. В этом женском теле уже победоносно закипали здоровые юные соки. Здоровье придавало ее душе чистоту и учило девственно ясному взгляду на окружающую жизнь. В ней уже торжествовала вся пышность женского расцвета, но сама она еще невинно дремала, не задумываясь в простоте душевной над своим расцветом, не осознавая его и не страшась.

И все же зарю ее юности нередко заволакивал туман печали. Во время долгих скитаний по неведомым странам, среди чужих людей, когда приходилось часами скакать верхом навстречу ветру, скрываться от людей и далеко объезжать некоторые места, в пестрой смене всевозможных превратностей, бед, козней, даже преступлений, ее часто угнетала глубокая тоска. Это было неясное чувство — не то просто стремление обрести покой, не то позыв, который может быть и у растения, ощущающего, что жизненные силы начинают в нем постепенно угасать, и жаждущего солнечных лучей. В Миле тоже дремали некие силы, и в дремоте этой совершалась некая медленная работа, которая порою давала о себе знать, волнуя еще не пробужденную душу девушки внезапными дуновениями зноя и аромата. Тогда она замыкалась в сумрачной суровости: фиалки ее глаз меркли, словно отцветая. Целыми часами могла она молча глядеть вдаль, в каком-то священном оцепенении, словно бронзовый идол с эмалевыми глазами среди безмолвно белеющих шатров. Но в такие мгновения ею овладевали не мысли и она погружалась не в думы: все существо ее томилось таинственным ощущением жизни, что-то неведомое влекло ее и, не раскрывшись, ускользало прочь…

А потом ее опять захватывала древняя дикарская страсть, опять жеребцы, опять полуденное солнце, протяжные песни, яркие побрякушки. Ей доставляло наслаждение вцепляться в косматые гривы, когда табун рысью летел навстречу ветру и пыли, подгоняемый хворостиной Зизы.

Оливково-смуглый Зиза был ее маленьким рабом, который воровал для нее кур на гумнах и извлекал из лютни особенно сладостные звуки. Когда цыгане верхом на лошадях, опускавших головы от нестерпимой жары, ехали по горячим пыльным дорогам между замершими в знойной истоме кустами живых изгородей, Зиза вдруг исчезал и вскоре, запыхавшись, возвращался, неся в руках пригоршни ягод или недозрелых фруктов.

— Вот, Мила, бери, — говорил он смеясь.

И она уплетала фрукты, изредка со смехом бросая мальчику огрызок. Но любви к нему у нее не было.

Однажды они вместе удрали из табора на добычу. Это было в теплый мартовский полдень. Под щедрым весенним солнцем хорошо зацветал лен, а кончики зеленых колосьев начали уже принимать желтоватый оттенок. Молча, пригнувшись, пробирались Мила и Зиза вдоль живых изгородей. Сквозь ветви деревьев, еще безжизненные, смеясь, струились нежаркие лучи. От пучков травы поднималось свежее дыхание. Миле — было весело. Когда они проходили под миндальным деревом, Зиза вдруг схватился за ствол и начал изо всех сил трясти его. Розовый благоухающий дождь цветов посыпался им на головы, и среди этого дождя зазвенел, заблестел их смех. Потом они замолчали и тихонько подкрались к забору, окружавшему гумно. Куры, не чуя беды, мирно копошились в соломе под растрескавшейся глинобитной стенкой. Пес, растянувшись на куче сухого камыша, блаженно дремал на солнце. Из низенькой хижины доносилось только равномерное поскрипывание качавшейся люльки да протяжная колыбельная песня.