Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 170

— Отдай мне сейчас же вязанку; а все эти глупости можешь рассказывать зобастой Марии Грации.

Наччо положил вязанку ей на голову и, когда она стала удаляться, догнал ее, схватил за талию, положил руку на ее грудь, выпиравшую из корсажа, быстрым движением нагнулся и пламенно поцеловал в щеку.

Это был первый поцелуй из тех бесчисленных, которыми они обменялись потом, встречаясь в лесу, в долине, в ущельях; у них хватало и времени и охоты на то, чтобы свиваться в яростных, долгих объятиях, как змеи в мае. Морайола совсем потеряла голову; она знала, что Наччо — муж Марии Грации, но это было ей все равно: она была счастлива, обнимая его в кустах, в темных пещерах, ночью в хлеву. Когда она обхватывала его шею своими сильными мускулистыми руками, она уже не могла отпустить его, и ей хотелось стать его собственной плотью или раствориться совсем в томительном наслаждении, которое с каждым днем делало ее все более безвольной. Наччо тоже бросил других женщин: Морайола стоила их всех, вместе взятых; может быть, она приворожила его каким-нибудь питьем из тех, что готовила ее старуха мать, деревенская колдунья; ему нужно было видеть ее каждый день, и говорить, и повторять ей, что она необходима ему, как хлеб, дорога, как жизнь. Когда умирающий старик приказал ему жениться на Марии Грации, он согласился, чтобы тот не умер нераскаянным грешником; но молодая жена проплакала всю ночь, ожидая его, в то время как на улице гости и родичи распевали веселые песни, полные коварных намеков, суля супругам несколько дюжин сыновей. Наччо провел эту ночь, утешая Морайолу, которая хотела задушить зобастую собственными руками; и под конец так хорошо ее утешил, что почти заставил забыть, что сам женат на другой.

Когда отец умер, не изведав счастья быть окруженным внуками, Наччо почти совсем перестал видеться с женой, хотя и не обращался с ней плохо; он даже жалел эту рыжую, с ее желтыми глазами, вечно полными слез, — но к чему было это, если он все равно не мог хоть сколько-нибудь любить ее? Чтобы она не говорила, что он проедает ее приданое, он нанимался в поденщики, как нищий, и полол, колол дрова или косил, в зависимости от времени года, получая за работу горшок гороху или буханку желтоватого хлеба, а ночью спал в хлеву на охапке сена или тихонько уходил к Морайоле, стараясь, чтобы его не заметили даже звезды. Мать Морайолы ничего об этом не знала, но деревенские трещотки даже сложили песню:

Конечно, то была зависть; но зависть лопнула, как жаба, — так ей и не удалось разлучить влюбленных, ибо Наччо был парень крепкий, как дуб, а Морайола уцепилась за него, как плющ за тополь.

В тот день, когда старая колдунья нашла ее полумертвую на поле и отнесла в дом, она не сумела выжать из нее ни слова. Морайола была не в себе, словно оглушенная, и болтала — такой вздор, что даже мертвый бы рассмеялся; целый день она оставалась в постели, и даже прикосновение простынь было для нее невыносимо. Когда наступила ночь, старуха заперла девушку снаружи на два оборота ключа и сама пошла в горы нарвать кое-каких трав для лекарства, которое вернуло бы ее к жизни. Наччо в это время жал пшеницу при свете луны, думая о своей истории и чувствуя сильнейшее желание узнать, как себя чувствует Морайола. Если б не было в живых этой зобастой рыжухи, она была бы сейчас с ним, в его доме, он был бы около нее, прикладывал бы лед к ее телу, чтобы освежить ее… А вместо этого он должен так мучить свою душу; и ее он тоже мучит, эту костлявую, которая вечно плачет. И он работал не покладая рук, отчаянно торопясь. Наконец он собрал все снопы, сложил их в скирд и придавил его сверху большими камнями, чтобы его не могли разметать ни ветер, ни воры. Потом, утерев пот, с серпом за поясом, с сонными и налитыми кровью глазами он направился к хижине Морайолы, готовый задушить старуху, если та помешает им увидеться.

Но хижина была погружена в сон; дверь, запертая на цепь снаружи, внушила ему мысль, что старухи нет дома. «Верно, отправилась верхом на метле в Беневентские орешники», — подумал он и бросился к открытому окошку. Лунные лучи образовали в нем светлый квадрат, в середине которого резко обозначилась черная тень Наччо; он помедлил немного, прислушался, потом спрыгнул в комнатушку и ощупью добрался до тюфяка Морайолы. В ослепительно белом лунном сиянии, проникавшем снаружи, он увидел девушку: она лежала навзничь на своей постели из кукурузных листьев, скрестив руки под головой, широко раскрыв глаза, издавая при каждом вздохе слабые стоны. Наччо не мог произнести ни слова; его била дрожь; две горючие слезы блестели на его ястребиных глазах.

— О Морайола, как ты себя чувствуешь?

Морайола обхватила его шею горящими руками, и так, сплетенные в одно тело, они оставались долго-долго, как вдруг на улице зазвучали струны колашоне[101] и в глубочайшей тишине ночи полился мужской голос, в котором слышались последнее грустное прощание и невысказанная мольба.

— Это Мео Тану! — вскричал Наччо, вырываясь и хватаясь за нож.

Морайола тоже поднялась, поцеловала его в губы и тихонько сказала:

— Он завтра уходит в солдаты; что тебе до него?





Наччо не ответил; пение стало стихать, прерываться, оно уже походило на рыданье под разбитые, дребезжащие звуки инструмента. Затем наступила полная тишина, и в самую середину комнаты влетел букет свежих цветов, перевязанный красной лентой. Морайола инстинктивно нагнулась, чтобы поднять его; Наччо презрительно наступил на цветы ножищей, как наступил бы на голову самого Мео. Девушка подумала:

«Бедные цветы!»

И мысль ее обратилась к тому бедняге, который уезжал и, может быть, не вернется больше.

В эту минуту на улице засвистели брошенные камни и послышалось кудахтанье старухи, которая, спускаясь с горы, услыхала прощальную песню, обращенную к дочери.

Когда мать вошла в дом, Морайола по-прежнему лежала навзничь на своем тюфяке… Наччо улизнул через окно.

III

Жатва закончилась, и поле было голо, как вершина горы. В последний день, когда даже самые медлительные наконец поставили скирды, надо было перевезти весь хлеб на деревенский ток для обмолота; поэтому у каждой изгороди, у каждой межевой ограды стояли телеги, ручные тачки, ослы, мулы, быки, иногда даже коровы, впряженные в ярмо. В ушах и в седлах ослов, между рогами быков, в волосах крестьян и в косах крестьянок торчали пучки колосьев, так что приятно было посмотреть; бедные люди звали друг друга на помощь, торопясь затянуть ремешки, погрузить снопы, чтобы быть наготове, когда нужно будет отправляться.

Солнце садилось за горой, и воздух становился свежее; с горных высот спускались ветерки, пахнущие мятой, и капризно пробегали по черным и белокурым косам девушек, по волосатым спинам крестьян, по телегам с хлебом, выстроившимся длинной вереницей по одну сторону дороги; вдали, за легким сероватым туманом долины, еще не видно было сигнала отправления; надо было ждать и быть наготове.

Наконец вся дорога заговорила, зашумела; вдали появилась первая телега, за ней другая; так постепенно вслед за теми, кто жил на дальнем конце деревни, двигались те, кто жил ближе. Всего было более пятидесяти телег; за ними, впереди их и рядом с ними двигалась большая, разноцветная веселая толпа; радость была во всех взорах, во всех улыбках; казалось, люди говорили: «Это хлеб на зиму; ну вот, мы работали, мучились, а теперь мы хотим веселиться».

101

Колашоне — старинный музыкальный инструмент вроде лютни.