Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 138 из 170

Джула слезла с телеги и оправила юбки. Она была маленькая, но ладная, хотя и очень худая; потом развязала платок, открыв белую в голубых жилках шею, и тяжелая коса упала ей на плечи — золотистая, порыжевшая от печного жара. Он взглянул на нее и вздрогнул.

— Джула, — спросил он, вытаскивая мешок, — помнишь?

Они улыбнулись друг другу. Это был самый счастливый миг их первого дня.

— Ну, попируем, — сказал он, вынимая еду из мешка. Они уселись на землю среди золотых кустов Ивановой травы и приступили к трапезе.

Он брал ее руку и сжимал все сильнее, улыбаясь мясистым ртом, сверкая зубами. Заставил выпить вина, хотя ей не хотелось. Потом поцеловал в губы, чтобы осушить следы напитка.

— Теперь бы нам спеть, да не с кем. Мало гостей у нас на свадьбе!

Он встал и поглядел кругом, чтобы убедиться, что они одни. Она смотрела на него снизу; он был такой высокий на голубом фоне неба, и ей все казалось, что это сон. В голове звучали песни, которые она пела там, внизу, под мерный звук жернова, и казалось, грубый голос напарницы сейчас разбудит ее.

— Не с кем нам петь. Сироты мы с тобой, Джула, — сказал он, опускаясь на землю рядом с ней, прижался к ней и, как ребенок, положил голову ей на колени. Теперь она смотрела на него сверху; материнская нежность переполняла ее, но лицо бледнело все больше. Сердце стучало все сильней, сильней, а он сжимал ее руку и поднял голову, чтобы взглянуть на нее, — сердце стучало все сильней, словно кони неслись по дороге, вот они уже близко, еще ближе, сейчас растопчут. Он притянул к себе ее голошу, словно хотел сказать ей на ухо важную тайну.

— Джула, помнишь, как мы в первый раз поцеловались? Это ведь здесь было. Тебе пятнадцать стукнуло, а мне семнадцать. Тут ваше стадо паслось, мы пришли стричь овец. Помнишь, пташечка моя, а? И сосед ваш тут был, он еще не овдовел и о тебе не думал. Что ж ты не хочешь меня поцеловать? О нем вспоминаешь?

Джула перестала качать головой и опрокинулась навзничь. Губы ее задрожали, лицо посинело, и под закрывшимися глазами легли черные тени.

— Джула, Джула… — испуганно повторил он, поднимая ее. — Взгляни на меня.

Она открыла глаза, улыбнулась и заплакала. Тогда его снова охватило ребяческое веселье, он сел рядом с ней, дергал за косу, чтобы она засмеялась, поцеловал в шею, пересчитывал пальцы, притворялся, что хочет украсть кольцо. Он болтал о соседях, о ее братьях, о бабушке, которая их заждалась, кофе наварила, поставила угощенье для родных и друзей; и об одной женщине, что сватала ему богатую хромую старуху, за которой давали сорок коров и три улья.

— Не надо мне ульев, вот он — мой улей. Ах, покусали меня твои пчелки! Зато сколько меду, сколько меду, пташечка ты моя! Посмотри на меня, Джула! Ты больше не сердишься?

Она молчала, смотрела ему в глаза пристально, как смотрела некогда в печь. Лицо ее понемногу белело, а потом порозовело от поцелуев; она была хороша, как десять лет назад. Он встал на колени, обнял ее, поднял и понес в развалины, чтобы укрыть от безлюдья и тишины.

Джула была как мертвая — мертвая от счастья и от страха. Ей казалось, что кони пронеслись над ней, растоптали ее. Только голос остался, чтобы спросить.

— Козма, сердце мое, вот мы поженились. Ты меня взял, можешь мне все сказать, — зашептала она, кладя ему на плечо растрепанную голову, — это ты его убил? Скажи. Мы теперь одна плоть, я тебя не предам. Скажи, я ведь сердцем чую.

Он поднял лицо, и они снова посмотрели друг на друга. Она смотрела на него жадно, испуганно, с надеждой (так смотрит человек на краю пропасти), призывая спасение и зная, что его нет. И он смотрел на нее: он знал, что все кончено, но пропасть влекла его.

— Да, — сказал он наконец. И закрыл глаза.

Она не крикнула, не шевельнулась.

— Козма, сердце мое, зачем ты его раздел, зачем ты его изувечил?

— Он сам ограбил меня, он меня изувечил, тебя отнял. И ты меня ограбила, изувечила, бросила меня, потому что я бедный, а он богатый… Вот почему.

— А где его платье?





— Я здесь спрятал, в развалинах. Вот здесь, — сказал он, поворачиваясь, чтобы поискать взглядом место. А когда обернулся к ней, увидел, что лицо ее опять посинело и глаза закатились, словно хотели спрятаться.

— Джула, Джула!

Он вскочил, поднял ее, понес к телеге. Положил на траву и пальцами опустил веки — очень страшно было смотреть на эти белые, невидящие глаза.

Он не плакал, не кричал, но не решался положить ее в телегу и ехать в деревню в своей праздничной одежде. Так просидел он весь день; закат обагрил кровью кусты и камни; исчезла тень столба, все стало тенью вокруг мертвой женщины. Он смотрел на нее, и ему казалось, что она наконец заснула после стольких тяжелых ночей, разметав по траве косы, сложив натруженные руки.

— Почему ты его выбрала? Что ж он, лучше меня? — спрашивал он и думал о старой бабушке — вот она ждет, приготовила кофе и угощение, а придется ей шить ему платье вдовца.

Он почувствовал вечернюю сырость и подумал, что это повредит бедной Джуле. Тогда он поднял ее в последний раз, положил в повозку, покрыл простыней, спустив ее вроде крыла. Снял с волов апельсины и цветы и положил рядом с женой; потом впряг волов, но все не решался ехать.

Стемнело; луна поднялась над развалинами, и он увидел позади себя черную тень. Вот и он вдовец, но нет у него ни слуг, ни богатства, ни сыновей. Однако незачем бабушке зря трудиться. Он вернулся в развалины, порылся, достал платье вдовца, положил его в мешок у ног умершей и повез в деревню. Телега тряслась, свет луны дрожал, и мешок ерзал, словно в нем был живой ягненок. И Козма думал: все, что случилось в этот день, послано богом как возмездие за то убийство. Да, это бог внушил ему спрятать тут вещи, потом взять их и носить в знак наказания.

Действительно, люди вспомнили, чье это платье. Он сознался и был осужден.

Когда дует восточный ветер

По старому сардинскому преданию тело скончавшихся под рождество нетленно во веки веков.

Об этом и шла беседа в доме Диддино Фрау, богатого крестьянина, и Пьетро Таска, будущий его зять, спросил:

— А на что это? К чему нам тело, если мы умерли?

— Ну как же, — ответил хозяин, — это милость господня. Вот придет страшный суд, а тело твое целехонько. Хорошо ведь, а?

— Кто там разберется! — скептически сказал Пьетро.

— А знаешь, зятек, — воскликнул дядюшка Диддино, — не сложить ли нам про это песню?

Надо сказать, что дядюшка Диддино славился как поэт-импровизатор. Он был рад любому поводу, чтобы вызвать на состязание менее способных певцов. Свой дар он унаследовал от отца и деда.

— Ой, — с кокетливой гримаской (ведь на нее смотрел жених) заметила Мария Франциска, — про такое грустное петь!

— Ну, тише там! А то спать погоню! — прикрикнул отец.

Он был человек грубый, хотя и поэт, и семью держал в страхе. Семья почитала его и боялась. При отце Мария Франциска не посмела бы даже сесть рядом со своим Пьетро, — согласно местному обычаю, жених и невеста держались на почтительном расстоянии. Приходилось кокетничать издалека красотой и легкостью движений, живописным нарядом алого домотканого сукна, а больше всего — блеском голубых глаз, больших и удлиненных, как спелый миндаль.

Был сочельник. День выдался серенький, пасмурный, но теплый — восточный ветер нес далекое, беспокойное тепло пустыни и влажный запах моря. Казалось, в горах, где зеленеет холодная зимняя трава, и в долине, где рано расцветший миндаль небрежно отряхивает снежинки лепестков, горит огромный костер: пламени его не видно, но жар достигает селения. Облака сгущались на вершинах и стлались над горами, словно дым от этого костра. Звенели колокола. Люди, растревоженные горячим ветром, ходили по улицам и думали, как бы получше справить сочельник. Семьи дарили друг другу поросят, осенних ягнят, говядину, сласти, сушеные фрукты. Пастухи посылали хозяевам первое молоко, и хозяйки отдаривали их — наполняли кувшин доверху овощами: не дай бог вернуть пустым — плохо для скотины!