Страница 5 из 13
Так они и жили, наблюдая издали за тем, как плодородная земля приходит в негодность, а дом, в котором родились они и родилась их мать, разваливается на части из-за полоумного старика, который под конец, когда он уже давно прогнал их и сделать больше ничего не мог, решил лишить их всего и навсегда, выставив землю на торги за неуплату налогов. Но тут кто-то его обыграл, кто-то, наделенный предусмотрительностью и самообладанием, достаточными для того, чтобы расчесть, что, коль скоро налоги уплачены, дело это теперь семейное и никого не касается. Таким образом, им оставалось только одно – ждать, пока старик умрет. Ведь лет ему было много, но, будь он даже моложе, ожидание не составило бы большого труда для человека, наделенного самообладанием, даже если бы ему было неизвестно содержание завещания старика. Но не было бы столь же легким ожидание для человека несдержанного, необузданного, особенно если он каким-то образом узнал или заподозрил главное из того, о чем написано в завещании, и остался написанным удовлетворен, а затем выяснил, что у него все безвозвратно отняли; что он потерял положение, доброе имя из-за того же, кто и так обездолил его, отнял лучшие годы жизни в обществе, заставил прозябать отшельником в какой-то хибаре в горах. У такого человека не будет ни времени, ни желания слишком долго думать о том, стоит ли чего-то ждать или не ждать.
Они не сводили с него взгляда, оба брата. Если не считать глаз Ансельма, можно было подумать, что и тот, и другой высечены из камня. Стивенс говорил спокойно, ни на кого по отдельности не глядя. Окружным прокурором он был почти столько же времени, сколько Дьюкинфилд был судьей. Выпускник Гарварда, этот нескладный, с копной непричесанных серо-стальных волос человек мог рассуждать с университетскими профессорами об Эйнштейне и вместе с тем целые дни проводить с жителями поселка, усевшимися на корточках подле местной лавки, и говорить с ними на их языке. Так он, по собственным словам, проводит каникулы.
– В свой срок отец умер, как, должно быть, и рассчитал человек, наделенный самообладанием и предусмотрительностью. Завещание было передано на утверждение; и даже те, кто жил у черта на куличках, в горах, наслышаны были о том, что в нем содержится, слышали, что эта многострадальная земля достанется наконец своему законному владельцу. Или владельцам, поскольку Анс Холланд не хуже нас с вами знает, что завещание завещанием, а на большее, чем на свою законную половину, Вирдж претендовать не будет, как не претендовал бы ни на что другое, предоставь ему отец такую возможность. Анс это знает, потому что знает, что, будь он Вирджем, поступил бы точно так же – отдал бы Вирджу его половину. Потому что оба они были детьми Ансельма Холланда, но также и детьми Корнелии Мардис. Но даже если бы он этого не знал, не рассчитывал на это, то знал другое – что за землей, принадлежавшей некогда его матери, землей, в которой сейчас покоится ее прах, будут отныне ухаживать как положено. И может быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец его мертв, может быть, впервые с тех пор, когда Анс был ребенком и мать его была еще жива и поднималась вечерами в его комнату, а потом возвращалась к себе, может быть, впервые с тех пор Анс спокойно заснул. Потому что теперь, видите ли, все нашло свое оправдание: вспышки ярости, несправедливость, утраченное доброе имя, тюремный позор – все рассеялось как дурной сон. Все это теперь можно было забыть, потому что все устроилось как следует. Понимаете, к тому времени он уже привык к затворничеству, привык жить один; слишком много времени прошло, чтобы что-то менять. Лучше так. Быть одному, там, в захолустье. И вот теперь он видит, что все осталось позади, как дурной сон, и что эта земля, земля его матери, наследие, ею оставленное, и ее саркофаг находятся в руках того единственного человека, которому он может и будет доверять, пусть даже они не разговаривают друг с другом. Понимаете, каково это?
Мы смотрели на него из-за стола, на котором ничто не было тронуто со дня смерти судьи Дьюкинфилда, на котором по-прежнему располагалось все то, что, помимо дула пистолета, было последним, что он видел в этой жизни и что было знакомо ему все эти долгие годы, – бумаги, грязная чернильница, затупившееся перо, к которому судья питал особое пристрастие, маленькая бронзовая шкатулка, служившая ненужным ему пресс-папье. С обоих концов деревянной скамьи близнецы смотрели на Стивенса, пристально, не двигаясь с места.
– Нет, не понимаем, – сказал старшина присяжных. – К чему вы клоните? Какая связь между всем этим и убийством судьи Дьюкинфилда?
– Ну как же, – сказал Стивенс. – Судью Дьюкинфилда убили как раз в то время, когда он собирался утвердить завещание. Завещание чуднóе, но ведь все мы ожидали от мистера Холланда чего-то в этом роде. Однако же все составлено по правилам, наследники удовлетворены; все мы знаем, что половина земли отойдет Ансу, стоит ему только выразить такое желание. Итак, завещание составлено как дóлжно, казалось бы, утверждение его должно стать простой формальностью. И тем не менее к моменту убийства судья не ставил своей печати более двух недель. И тогда человек, считавший, что все, что требуется, – ждать, пока…
– О ком это вы? – спросил старшина присяжных.
– Погодите, – сказал Стивенс. – Все, что требуется этому человеку, – ждать. Но не ожидание его смущало, ведь он и без того уже пятнадцать лет ждал. Не в том дело. Тут было нечто иное, то, о чем он узнал (или вспомнил), когда уже было слишком поздно, то, что забывать ему не следовало; ибо человек это проницательный, человек, наделенный самообладанием и прозорливостью; самообладанием, достаточным для того, чтобы ждать своего часа пятнадцать лет, и прозорливостью, достаточной для того, чтобы учесть всевозможные случайности – кроме одной: собственной памяти. А когда стало слишком поздно, он вспомнил, что есть и еще некто, кому должно быть известно то, о чем он забыл. И этот некто – судья Дьюкинфилд. А то, что должно быть ему известно, так это что лошадь, на которой ехал мистер Холланд, не могла стать причиной его гибели.
Когда он умолк, в помещении повисла глубокая тишина. Присяжные неподвижно сидели за столом, не сводя глаз со Стивенса. Ансельм, как всегда, со сдержанной яростью, повернулся сначала к брату, потом вновь к Стивенсу, на сей раз немного подавшись вперед. Вирджиниус не пошевелился; выражение его лица оставалось серьезным и сосредоточенным. Между ним и стеной сидел родственник. Руки его были сложены на коленях, голова слегка наклонена, словно он находился в церкви. О нем мы знали только то, что это вроде как бродячий проповедник и что время от времени он сбивает в табун отбракованных лошадей и мулов, куда-то отводит их и выменивает либо продает. Потому что человек это был неразговорчивый, а в общении с людьми выказывал настолько поразительную робость и неуверенность в себе, что нам становилось его жалко, жалко жалостью, смешанной с отвращением, как при виде рассеченного пополам червяка, и мы опасались смущать его даже самыми простыми вопросами, требующими ответа «да» или «нет». Но мы знали, что по воскресеньям, поднимаясь на кафедру в какой-нибудь из местных церквушек, он превращается в другого человека, не похожего на себя самого; голос его становится звучным, и взволнованным, и уверенным, совершенно не соответствующим ни характеру его, ни сложению.
– И вот представьте себе, – говорил Стивенс, – как этот человек, который так долго ждет и знает, чем все должно закончиться, когда до конца еще далеко, в решающий момент понимает, что причина, по которой ничего так и не закончилось, причина, по которой завещание сначала, как и положено, оказалось на столе у судьи Дьюкинфилда, но потом сгинуло без следа и никто о нем ничего не знает, эта причина заключается в том, что он забыл нечто такое, о чем забывать не следовало. А забыл он, что судья Дьюкинфилд тоже знал, что лошадь исхлестал вовсе не мистер Холланд. Он понял, что судья Дьюкинфилд понял, что тот, кто наносил кобыле удары палкой с такой силой, что у нее на крупе остались следы, сначала убил мистера Холланда, потом просунул его ногу в стремя и принялся избивать кобылу, чтобы та понесла. Но кобыла не понесла. И человек этот заведомо знал, что она не понесет; знал это уже много лет, но забыл. Дело в том, что однажды, когда эта кобыла была еще жеребенком, ее избили так жестоко, что с тех пор она, даже увидев хлыст в руках ездока, просто ложилась на землю, и мистер Холланд это знал, и все, кто был близок семье мистера Холланда, тоже знали. Вот и сейчас она просто лежала на теле мистера Холланда. Но в этом ничего страшного не было, по крайней мере поначалу, и с этим жить можно. Так думал этот человек всю следующую неделю или около того, отходя вечерами ко сну и выжидая, как выжидал он последние пятнадцать лет. Потому что даже тогда, когда уже было слишком поздно и он понял, что ошибся, даже тогда он не вспомнил всего того, чего ни в коем случае не следовало забывать. А потом он вспомнил и это, но тоже слишком поздно, когда тело уже было обнаружено и следы от ударов на крупе лошади замечены и отмечены, и было слишком поздно как-то избавляться от них. К тому же, скорее всего, к этому времени они и так уже сошли. И у него оставался только один способ удалить их из сознания людей. Вот и представьте себе теперь его ужас, его смятение, ощущение того, что его обхитрили и ничего с этим не поделаешь, безумное желание повернуть время вспять хоть на минуту, переиграть все и довести до конца, когда уже слишком поздно. Потому что самое последнее, о чем он вспомнил, когда было уже слишком поздно, – это что мистер Холланд купил лошадь у судьи Дьюкинфилда, того самого человека, что сидел за этим столом, готовясь утвердить завещание, по которому две тысячи акров едва ли не лучшей земли в округе переходят в другие руки. И он все ждал, поскольку у него оставался лишь один способ удалить следы от ударов палкой, но ничего не происходило. Ничего не происходило, и он знал почему. И он все ждал, ждал, сколько хватало выдержки ждал, пока не решил, что на кону нечто большее, чем несколько сотен акров земли. Так что же ему оставалось делать, кроме того, что он сделал?