Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 13

И вот, с приближением даты, когда истекал определенный законом срок утверждения, мы наблюдали, как судья Дьюкинфилд ежедневно направляется из дома в кабинет в здании суда, а потом возвращается назад. Уверенно и неторопливо вышагивал он, вдовец лет шестидесяти или более, дородный, седовласый, с осанкой прямой и благородной, «спина – что доска», говорили негры. Председателем суда он был назначен семнадцать лет назад, познаниями в юриспруденции обладал невеликими, но был в полной мере наделен истинно здравым смыслом; вот уже тринадцать лет как никто не пытался бороться с ним на выборах, и даже те, кого должна была безумно раздражать его легкая медоточивая снисходительность в общении, всякий раз голосовали за него с какой-то детской доверчивостью и безоглядностью. Вот мы и наблюдали за ним без всякого нетерпения, зная, что в любом случае решение его будет справедливым, не потому, что принял его именно он, но потому, что он ни себе, ни кому еще не позволил бы решить не по справедливости. Вот мы изо дня в день и наблюдали, как ровно без десяти восемь утра он пересекает площадь и направляется к зданию суда, где с точностью железнодорожной стрелки, переключение которой указывает на приближение поезда, ровно за десять минут до него появлялся привратник-негр, чтобы открыть дверь в судебное присутствие. Судья проходит к себе в кабинет, а негр усаживается в коридоре с каменной плиткой вместо пола, что отделяет кабинет от зала заседаний, на плетеный, чиненый-перечиненый стул, где он продремлет до конца рабочего дня, и так изо дня в день, все последние семнадцать лет. В пять вечера негр проснется и войдет в кабинет и, быть может, разбудит судью, который видел на своем веку достаточно, чтобы уяснить, что любое дело обычно только запутывается в резвых мозгах тех умников, которым больше просто нечем заняться; а потом мы увидим, как они гуськом, на расстоянии пятнадцати футов друг от друга, глядя прямо перед собой, вновь пересекают площадь и направляются вверх по улице к дому, и вышагивают, выпрямившись настолько, что сюртуки, сшитые у одного портного и по единой мерке – мерке судьи, висят на них как на вешалках, без малейшего намека на наличие талии либо боков.

А однажды, сразу после пяти пополудни, множество людей вдруг бросилось на площадь, направляясь к зданию суда. Увидев бегущих, к ним присоединились и другие, громко стуча тяжелыми башмаками по мостовой и увертываясь от машин и фургонов; что? что случилось? – голоса звучали напряженно и взволнованно. «Судья Дьюкинфилд», – только и пробежало по толпе, и люди наддали вперед, и втянулись в коридор с плиткой вместо пола, соединяющий зал суда и кабинет, и увидели старого негра в своем поношенном сюртуке, отчаянно заламывающего руки. Люди пробежали мимо него в кабинет. За столом, немного откинувшись на спинку стула, спокойно сидел судья. Глаза его были открыты, и точно на переносице виднелось отверстие, так что казалось, что теперь у него не два, а три глаза, расположенных на одном уровне. Это была пуля, только в тот день никто на площади не слышал ни звука, как ничего не слышал и старый негр, просидевший весь день на своем стуле в коридоре.

Долгим оказался этот день для Гэвина Стивенса – для него и одной бронзовой шкатулки. Потому что сначала Большое жюри, а потом и все присутствовавшие в тот день в зале суда – присяжные, оба брата, родственник, старый негр – никак не могли взять в толк, к чему он клонит. Так что в конце концов старшине присяжных пришлось спросить его прямо:

– Вы что же, Гэвин, утверждаете, что между завещанием мистера Холланда и убийством судьи Дьюкинфилда существует какая-то связь?

– Именно так, – сказал окружной прокурор. – И доказать я собираюсь даже нечто большее.

На него смотрели: присяжные, братья. Отвернулись лишь старый негр и родственник. За последнюю неделю негр постарел по виду лет на пятьдесят. Он поступил на службу одновременно с судьей – явно только ради него, потому что прислуживал в семье судьи дольше, чем это было у иных из нас на памяти. Он был старше судьи, хотя еще неделю назад, до этого самого дня, выглядел на сорок лет моложе, – сморщенный, в просторном, не по фигуре, которой у него, собственно, и не было, сюртуке старикан, приходивший на работу за десять минут до судьи, открывавший кабинет, подметавший в нем и стиравший пыль со стола, не задевая ни единого находящегося на нем предмета, – и все это с искусной небрежностью, выработанной семнадцатилетним опытом, – а затем, перед тем как заснуть, занимавшийся починкой колченогого стула. То есть он только казался спящим. (Иначе как минуя его, попасть в кабинет можно было только по боковой лесенке, которая вела вниз из зала заседаний и использовалась во время процесса исключительно судьей, да и то он должен был пересечь коридор и пройти в восьми футах от стула, на котором сидел негр, разве что не шел до самого конца, где под единственным в кабинете окном коридор поворачивал под прямым углом, и забирался к себе через окно.) Потому что не было ни одного мужчины и ни одной женщины, которые проходили бы мимо стула, не заметив, что при их появлении над карими кроткими глазами, так много повидавшими на своем веку, мгновенно поднимаются морщинистые веки их обладателя. Случалось, мы останавливались поболтать с ним, послушать, как с языка его с трудом скатываются звучные, лишенные смысла юридические термины, которые он подхватывал, сам о том не подозревая, как подхватывают заразную болезнь, и воспроизводил торжественно и полнозвучно, словно с кафедры, что заставляло многих из нас и самого судью слушать его с добродушной иронией. Но при всем при том он был стар; порой он забывал, как нас зовут, и путал одного с другим. И, путая лица, а заодно и возраст, случалось, стряхивал с себя дремоту и вызывал посетителей, которых в суде не было, которых и на свете уже давно не было. Но не было человека, который прошел бы мимо него незамеченным.

Итак, все остальные смотрели на Стивенса: присяжные со своих мест за столом, братья, усевшиеся на противоположных концах скамьи, – лица угрюмые, остроскулые, как две капли воды похожие одно на другое, и руки на коленях сложены одинаково.



– Вы утверждаете, что убийца судьи Дьюкинфилда находится в этом помещении? – спросил старшина присяжных.

Окружной прокурор обвел их взглядом, все повернутые к нему лица.

– Я докажу не только это, – сказал он.

– Докажете? – переспросил Ансельм, младший из близнецов. Он сидел в стороне от всех, отделенный всей длиною скамьи от брата, с которым не разговаривал пятнадцать лет, устремив на Стивенса тяжелый, злой, остановившийся взгляд.

– Да, – сказал Стивенс. Он стоял у торца стола. Он заговорил, не глядя ни на кого в особенности, заговорил легко и непринужденно, посвящая нас в то, что мы и так уже знали, время от времени обращаясь за подтверждением к другому близнецу, Вирджиниусу. Он говорил о молодом Ансе и его отце. Голос его звучал ровно, мягко. Казалось, он представляет интересы сыновей, рассказывая о том, как молодой Анс покинул дом рассерженным, естественно, рассерженным тем, как его отец обращается с землей – собственностью его матери, половина которой после ее смерти по праву принадлежит ему. Говорил он совершенно спокойно, убедительно, искренне; разве что к Ансельму-младшему был не вполне беспристрастен. Вот-вот, небеспристрастен. И из-за этой кажущейся небеспристрастности, кажущейся предвзятости, молодой Анс начал представать в виде, его не красящем, хотя в чем тут именно дело, мы тогда еще не осознавали, так, словно в самом порыве к справедливости, в самой любви к покойной матери, изуродованной жестокостью, которую он унаследовал от того самого человека, что и его искалечил, было нечто предосудительное. И разделенные длиною скамьи, до блеска отполированной множеством людей, на нее садившихся, его слушали братья – младший смотрел на Стивенса с привычной, едва сдерживаемой яростью, старший не менее сосредоточенно, но с видом непроницаемым. От рассказа о том, как молодой Анс в раздражении покинул дом, Стивенс перешел к тому, как год спустя оттуда был изгнан и Вирджиниус, тот, что поспокойнее, повыдержаннее, тот, кто много раз старался примирить их. И вновь он набросал убедительную, ясную картину: братья разошлись, но не из-за отца, который еще был жив, а из-за того, что каждый из них от него унаследовал; притом что их объединяла, их взрастила земля, которая не только принадлежала им по праву, но и хранила прах их матери.