Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 47



Я обещала тете Полине жить — и жила. Теперь я была обязана ей, и потому держалась на плаву, как за поручень у окна поезда. Но как хотелось сорваться и ухнуть вниз, раскинув руки, полететь в воды Енисея, через которые шел скорый…

Разные составы, разные направления. Я мчалась в неизвестность в надежде найти себя. На одном из полустанков я порвала военный билет и выкинула, вычеркнув тем прошлое, которое не дает мне жить и дышать ровно. Осталось закопать его глубоко внутри себя, не оставив даже намека на его присутствие. Внешний акт вандализма удался, внутренний было совершить значительно трудней. Можно было с корнем выдернуть память о негативном опыте, убедить себя, что я понятия не имею о войне вообще, а о войне в Афганистане — тем более. Не знаю, как свистят пули, не отличу звук выстрела из автомата от выстрела из миномета, беретта и наган для меня одно и то же, а две звездочки на погоне или одна разнятся лишь числом, а не званием. И вообще, я не имею никакого отношения к военным, будь они из группы «Каскад», ВВ или стройбата. Мне безразличны тельняшки, голубые береты, лихо сдвинутые на затылок и словно прибитые к нему. Я не понимаю, о чем говорят братья, — их специфический сленг для меня — книга Тора на иврите. И что разливают по стаканам из армейских фляжек — тоже загадка.

Мне все безразлично, я ничего не знаю… кроме одного — Павла.

Я не могла его закопать и заровнять место могилы в памяти. Только вместе с душой, сердцем, собственной жизнью я могла избавиться от воспоминаний о его глазах, словах. О нем, каким он был, каким он есть, сживаясь со мной. Я смотрела на курящих в тамбуре дембелей в кителях и тельняшках и против своей воли, против запретов, которые установила сама себе, выискивала глазами знакомых, а может, самого Павлика.

Вконец измотанная дорогами, метаниями я вышла на полустанке какого-то маленького городка и пошла по улицам. Я убеждала себя, что ищу жилье, но на самом деле искала приюта сердцу и душе, искала саму себя, ту, что умерла вместе с Павлом.

В городке я прожила ровно месяц. Без труда устроилась на ткацкую фабрику, получила комнату в общежитии и попыталась честно жить, как обычный обыватель. Вышло так себе… Компании меня не увлекали, от попоек, которые были делом рядовым и ежедневным, воротило с души. Подруг я не завела. Моя неразговорчивость и угрюмость отталкивали. Болтовня о шмотках и мужчинах не увлекала. Шутки местных женихов казались не смешными и такими же плоскими и туповатыми, как и сами балагуры. Мужчина только заговаривал со мной, а я уже знала, кто он и зачем заговорил. Один, ввалившись в комнату, попытался облапать и вылетел вместе с дверью. В меня словно вселился бес, я не оставила дело и довершила начатое, от души избив наглеца. Меня еле оттащили и долго с ужасом смотрели на подпольную каратистку. А после шарахались, как от чумной. Я уволилась, выписалась из общежития и поехала дальше. Благо страна родная широка, и поезда ходят, несмотря на общий бедлам во всех сферах, названный тогда очень гордо — перестройка.

Второй город, пятый… Я так и оставалась неприкаянной и никак не могла зацепиться за жизнь, и, казалось, качусь-качусь, но не вдаль, а вниз… Что бы со мной было — не знаю. Наверное, в один прекрасный день я просто наложила на себя руки или начала пить. Впрочем, от водки я не пьянела, поэтому не пила, как ни хотелось иногда «напиться и забыться», как говорил когда-то Вадим.

От мужского внимания я сатанела, да и взгляд у меня был такой, что если кто-то решался заговорить, то тут же понимал, что попутался и спешил ретироваться, пока не получил по лицу. Возможно, кого-то я действительно интересовала не как постельная принадлежность, но суть в том, что меня никто не интересовал: ни умный, ни остроумный, ни серьезный, ни веселый, ни богатый, ни бедный. А своих, братьев-«афганцев», я чуяла за версту, определяя по взгляду, выражению лица, и обходила стороной. После таких встреч у меня возникало желание удавиться и не мучиться. Но тут же возникала мысль о тете Поле, о своем грехе, который я повторю, если предам возлагающую на меня надежду женщину. Заверение в ее доброте и вере в меня были зашиты под подклад дорожной сумки и грозили превратиться в пыль, пока я мотаюсь по стране. Инфляция уже наступала на пятки, зарилась на сбережения народа.

Мой очередной приют был однотипным по своей неухоженности и неустроенности. Город-пересылка заманил позолоченным крестом над куполом церквушки. Он словно маяк притягивал меня к себе, и я шла по заснеженным улицам, к которым еще не добралась весна. Здесь было еще холодно, когда там, откуда я приехала, уже таял снег. Он хрустел под ногами и успокаивал меня — мы С ним были родня — он был холоден и равнодушен, как и я. И вдруг в звук шагов и хруста снега вплелся еле слышный шепот:

— Мама…

Я застыла, боясь шевелиться. Наверное, я действительно приехала — сошла с ума.

— Мама.

Голос был тихим и не вопрошал, он утверждал и даже чуть обижался — куда ты, мама? Как же я?

Я дрогнула и повернулась. У забора, вцепившись руками в варежках в прутья, стоял малыш, укутанный шалью, и смотрел на меня небесно-голубыми глазами. Они звали, молили и прощали одновременно. У меня защипало глаза, перехватило горло, а сердце зашлось в дикой пляске. Ноги сами развернулись и пошли к малышу.

— Мама, — потянулась ручка через щелку.

Я рухнула на колени и, стряхивая непрошенные слезы с ресниц, взяла протянутую руку, осторожно пожала.

— Лиля! Господи, вот ты где! — появилась в заснеженном дворе молодая курносая девушка. Уставилась на меня, не понимая, что за тетка стоит на коленях и плачет.

— Лиля? — прошептала я. Девушка потянула малышку к себе, прижала за плечи.

— Ляля, — заявила девочка и указала на меня. — Мама.

— Э-э… нет, тетя… Вы простите, она всех мамой называет, только увидит женщину, так «мама» зовет. Она маленькая, еще не понимает.

— А вы разве не ее мать? — поднялась я с колен.





— Нет, что вы, я воспитательница, а это приют.

— Так Лиля сирота?

— Ляля, — наморщила носик девочка.

— Да, ее к нам из дома ребенка перевели.

— Мама, — рванула малышка ко мне, вырвавшись из рук воспитательницы.

Это все решило. Я вдруг поняла, что не смогу уйти и оставить ребенка.

— Как можно ее забрать?

— Да вы что? — удивилась девушка. — Как забрать, куда?!

— Я ее мама, вы же слышали…

— А завтра другая.

Я поняла, что с девушкой разговаривать бесполезно, и огляделась в поисках калитки. Рванула к ней и чуть не оглохла. По ушам, по сердцу резанул жуткий безутешный вой ребенка:

— Ма-амаааа!!. Маааа!!

Я перепрыгнула ограду, чем ввела в шок воспитательницу и подхватила на руки девочку:

— Тихо, я здесь, здесь, солнышко мое. Тихо, успокойся, маленькая, — обняла крепко, зажмурилась, сдерживая слезы. А девочка вцепилась в меня и, уткнувшись в щеку засопела, пытаясь обвить и ногами. Я невольно улыбнулась и посмотрела на воспитательницу:

— Отведите меня к заведующей. Мне нужно срочно поговорить с ней.

Девушка открыла рот, чтоб возразить, но передумала, видимо, вспомнив мой полет над полутораметровой оградой. Качнулась, разворачиваясь, и махнула рукой, приглашая за собой.

Заведующая оказалась седой, измученной своими преклонными годами женщиной. В ее глазах жила тоска и, встретившись с моей, приняла ее как сестру.

Мне вновь повезло. Аглая Федоровна Крыжельчик оказалась чутким, удивительно светлым человеком и, лишь увидев меня, ввалившуюся на порог ее кабинета, крепко обнимаясь с девочкой, все поняла. Она не стала чинить мне препоны и даже устроила воспитательницей в ее группу, пока оформлялись документы на удочерение.

С Лялей мы стали неразлучны и даже засыпали вместе. Рядом с ней я чувствовала утерянную, казалось бы, навсегда, легкость и покой, которого мне так не хватало.

Через два месяца, взяв на руки свое главное и единственное сокровище — Лялю, я покинула сиротский приют и увезла дочь за много километров от него, чтоб ничто, никто и никогда не напомнил ни ей, ни мне о прошлом.