Страница 11 из 24
Принимаюсь писать – приводить в порядок записи.
– Пан доктор, я вставил новое перо, а то прежнее царапало бумагу.
– Быстро же оно испортилось… ты чиркал им по столу, а от дерева кончик тупится.
Только сейчас, мимоходом, я обратил его внимание на то, что он что-то неправильно делал; я многократно убеждался, что сделанные так замечания куда действеннее.
Тишина…
– Почему вы, пан доктор, столько листков порвали?
Объясняю, что такое запись, сделанная наспех, а что – обработка записей.
– Например, я записал что-то о больном: кашель, температура. А потом, когда у меня есть время, я переписываю все как следует.
– Моя мама кашляла, харкала кровью – был цирюльник, сказал, что тут ничего уже не поделаешь. А потом мама ходили в больницу, пока не померла.
(Вздох, потом зевок. Вздох тут подражание; так принято – вздыхать, вспоминая умерших.)
Шестой день
Наспех выпил чай и помчался в мастерскую. Мелькнул на миг за обедом – вернулся в шесть.
Я начал очень интересный эксперимент: смотрю на часы, как долго он читает конкретный рассказ, и отмечаю, сколько сделал ошибок; я поправляю его не во время чтения, а только после того, как он закончит. Он читает два раза: первый раз – 4 минуты 35 пять секунд и восемь ошибок, второй раз – 3 минуты 50 секунд и только шесть ошибок.
Скандал из-за лошади. Мы играем в шашки. В приюте были мальчики, которые хорошо играли, с ним они не хотели играть. «Кому охота со мной играть, коли я не умею». Однако он набрался от них манер хорошего игрока, а именно: перед тем как переставить шашку, перебирает в воздухе пальцами, чтобы, как ястреб, ринуться на шашку противника; то он причмокивает, то небрежно толкает шашку ногтем, с презрительным выражением лица и пренебрежительно надув губы. Эти манеры противно видеть даже у хорошего игрока, а уж тем более у игрока плохого, которому я иногда предлагаю ничью, чтобы подбодрить.
Играем, значит. И вдруг:
– Пожалуйста, поезжайте завтра поездом, а мы с паном Валентием поедем на лошади.
– Глупыш, ты что же, решил, что лошади для катанья? А впрочем, попроси полковника.
– А даст?
– Фигу даст.
– Ну, ваш ход.
Голос у него раздраженный. Начинает играть нечестно, решив выиграть любой ценой – отомстить.
– Э-э, куда поставили… Ну, скорее… Ишь, какой вы умный.
Я делаю вид, что не замечаю, но играю внимательно, чтобы все-таки выиграть – наказать его.
– Вот увидите, что проиграете.
– Это ты проиграешь, потому что играешь нечестно, – говорю я спокойно, но твердо.
Если свою волю подчинить воле ребенка, в отношения вкрадется презрение. Надо отстаивать свой авторитет фактами, без нотаций.
Фигур осталось немного. Я наношу ему болезненный удар: он теряет дамку.
– Не умею я играть дамками, – говорит он, смирившись.
– Ты и простыми шашками пока не научился хорошо играть, но научишься.
Когда я мыл руки, он поливал мне из кружки, подал полотенце, сказал, чтобы я пил чай, а то остынет. Не произнеся ни единого слова, я высказал свою обиду, а он очень тактично и тонко попросил прощения за то, что чувствовал ко мне.
В этой ссоре из-за лошади, кроме гнева, было и пренебрежение. Откуда оно взялось, где его источник? Может быть, в моем: что ты хочешь – считать, читать, писать? Может, это его раздражает. Дети любят некоторую обязаловку: это им облегчает борьбу с внутренним сопротивлением, экономит умственное усилие выбора. Решение – это изнурительный труд добровольных жертв при повышенной ответственности за результат. Приказ обязывает только внешне, свободный выбор – внутренне. Если ты оставляешь ребенку решающий голос, ты или глуп, потому сам не знаешь, что делать, или ленив и не хочешь ничего делать.
Откуда это пока еще легкое облачко пренебрежения? Ему я даю бублики, сам ем черный хлеб. Уже два раза он уговаривал меня взять бублик, но себе взял получше, пропеченные: никто его не учил лицемерию этих светских малюсеньких жертв, которые должны показывать готовность к существенным, большим жертвам.
Эта мелочь, этот пустяк, который я назвал скандалом из-за лошади, доказывает, что время его раскрепощения прошло, он осмелел, теперь я могу потихоньку начать его воспитывать. Собираю материал для этой беседы…
Вечером я осматриваю его грязную рубашку, и, понятное дело, – вошь.
– Что там такое? (В голосе беспокойство.)
– Вошка.
– Это потому, что в приюте простыни не меняли. Одеяла такие грязные.
– Ничего, наверное, их больше не будет. А почему не меняли простыни?
– Не знаю, видать, им стирать не хотелось.
Первый разговор о приюте.
– Санитаров не боятся, а солдата боятся. Нет, солдат тоже не бьет, потому что бить нельзя – воспитательница бы на него рассердилась. Иногда только солдат раскричится и даст ремнем, но бить не бьет.
– А тебе когда-нибудь попадало?
– А почему и нет, попадало…
Так это выглядит: не бьют, но бьют. И все-таки Стефан прав: не бьют, нельзя бить, солдат кричит, наверняка грозится, но редко, в исключительном случае, тайком ударит ремнем.
Раньше я посмеялся бы над этой, казалось бы, нелогичной речью. Я перестал смеяться примерно три года назад, когда Лейбусь сказал:
– Я очень люблю кататься на лодке.
– А ты когда-нибудь катался?
– Нет, никогда в жизни.
Самое большее, это ошибка речи, а не отсутствие логики: он уверен, что кататься на лодке приятно.
Седьмой день
У Чекова были гости – карты. Ужин запоздал. Валентий дежурил в столовой. Злой, выхожу около двенадцати часов. Возвращаюсь в избу, зажигаю лампу. Стефана нет. Какого черта? Выхожу, в дверях сталкиваюсь со Стефаном.
– Где ты был?
– На кухне. Я выходил, смотрел в окно, а вы сидите. А тут гляжу – вас нет. Я так мчался, чтобы вас догнать.
– Ты боялся?
– Да ну… чего мне бояться-то?
Нет, не боялся. Ждал, выглядывал, бежал – чтобы вместе. Два года я не видел никого из своих, полгода тому назад – письмо, короткое, жесткое, случайно прорвавшееся сквозь кордон штыков, цензоров и шпионов. И вот я опять не один.
Я испытал чувство безграничной благодарности к этому ребенку. Ничего в нем нет выдающегося, ничего, что бы привлекало, приковывало внимание. Заурядная физиономия, в фигуре ничего особенного, ум посредственный, мало воображения, полное отсутствие чувствительности – ничего из того, что украшает детей. Но в этом заурядном ребенке, как в неприглядном кустике, говорит природа, ее извечные законы, Бог. Спасибо тебе, что ты именно такой – заурядный, так себе…
«Сыночек мой», – подумал я сентиментально.
Как поблагодарить его?
– Послушай, Стефан, когда у тебя есть вопросы, или какие-нибудь горести, или тебе чего-то хочется, – скажи мне.
– Не люблю я приставать.
Я объясняю, что это вовсе не так.
– Если нельзя, то я тебе скажу, что нельзя, объясню. Например, с лошадью; на лошадях возят дрова, хлеб, больных…
– Я хочу, чтобы вы мне бубликов принесли.
– Ладно, будут тебе бублики.
Как раз сегодня кончился запас, который я хранил, если понадобится диета.
Мы поехали в Тарнополь на санях. Стефан какой-то грустный. Ни одного из тех детских восклицаний, которые заставляют нас обращать внимание на то, чего мы уже не замечаем, и вспоминать то, что мы когда-то так четко видели.
Стефан должен был идти с Валентием в костел, потом Стефан должен был идти к брату, а Валентий – за покупками. Мне надо было поискать окулиста, который будто бы был в каком-то военном госпитале. Встретимся в приюте. По дороге Стефан несколько раз меняет планы: сначала он пойдет в приют… нет, сначала к брату… нет – он хочет идти с Валентием.
В приюте его подозвала воспитательница: он стал каким-то странно тупым, бесцветным, отвечает на вопросы тихим, апатичным голосом. Только когда мы вышли, я понял, почему он не хотел ехать в Тарнополь, почему нервничал в дороге, почему так скоро сказал «Ну идем же», когда я вышел из комнаты воспитательницы.