Страница 12 из 24
– О чём тут? Давай скорее, не задерживай! – торопил меня шеф.
Времени рассусоливать, действительно, не было, в Баньоласе ждала работа, – тем более, что от меня требовалось немного: просмотреть две страницы машинописного текста и сделать краткое резюме, чтобы знать, всё ли в акте верно и следует ли подписывать. Но выше головы не прыгнешь, – мне сразу стало ясно, что тут возни со словарём минимум часа на два. И нельзя ошибиться, подвести под монастырь Васильева.
Я так и не знаю, благодаря чему я всё же прыгнула выше головы, – догадалась, о чём речь. Наитие? Мобилизация всех, в том числе – подсознательных, ресурсов в экстремальной ситуации? Материалистического объяснения нет. Ведь предыстория, то, что «акту» предшествовало, – переговоры, прения, споры, – мне была неведома, он предстал передо мной сразу в виде сотни витиеватых канцеляризмов, напечатанных густо-густо, слепо, через один интервал, на папиросной бумаге…
Любопытно, что когда мы вернулись в Баньолас и я бросилась пересказывать содержание документа своему главному консультанту – авиамеханику Фернандо Бланко, я шпарила наизусть те самые канцелярские штампы, которые утром видела впервые в жизни. Фернандо, лучше чем кто бы то ни было знавший скудость моего профессионального арсенала, раскрыл рот от удивления.
На сей раз обошлось. Но разве можно рассчитывать на то, что чудо повторится? Густой лес специальных терминов, реалий, современной разговорной фразеологии, просторечья обступал меня со всех сторон, – не продерёшься.
– Leche! – по сто раз на день слышалось вокруг, когда что-нибудь не ладилось.
При чем тут молоко? – недоумевала я; лезла в словарь – ничего подходящего. В ответ на прямой вопрос – взрыв смеха. Как догадаться, что с помощью такого младенческого слова они матерятся!
Нам кажется, что ни в одном иностранном языке нет таких отвратительных ругательств, как русский мат. Это заблуждение, рассеивается оно только по мере вживания в иноязычную стихию.
Вживание происходило, но, как мне казалось, слишком медленно. Труднее всего было совладать с пулемётностью испанской речи. Даже знакомые слова, произносимые со скоростью, втрое превышающей привычную, становились неузнаваемыми, воспринимались в искаженном виде, как в первом классе – текст заученного наизусть тогдашнего советского гимна:
Застольные беседы доходили до меня, в лучшем случае, наполовину, так были переполнены «ненормативной» лексикой, которой мы с Абрамсоном не проходили и до которой Пио Бароха не дожил.
Лишь месяц спустя я почувствовала некоторую почву под ногами. Как та лягушка из притчи, что угодила в крынку со сметаной и, в отличие от другой, сложившей лапки, барахталась до тех пор, пока не сбила сметану в масло и не выкарабкалась.
Но кто знает, сколько бы я ещё пробарахталась, если бы не испанцы – обслуга аэродрома, простые работяги в мастерских, незабвенная Мария Лус. Особенно умело и методично помогал мне длиннолицый верзила Фернандо Бланко, по прозвищу Умник, до войны – студент-химик. У меня долго хранился блокнот с его чертежами и рисунками: около каждой детали самолета – номер, а внизу – сноска, название по-испански и по-русски. Впоследствии я обнаружила, что эту систему давным-давно ввёл немецкий лексикограф Дуден, его иллюстрированными словарями на многих языках пользуются все переводчики; но тогда, в Баньоласе, нам с Фернандо казалось, что мы открыли Америку.
– Представляешь? Война кончилась, я приезжаю в Москву, иду по улице и встречаю – кого бы ты думала? – мою подругу Хулию! – зная, что чудес не бывает, фантазировал Умник, разлёгшийся во время сиесты в тени, под крылом самолета. Жара нестерпимая. Перед нами, в лётном шлеме – «десерт»: орехи. Вокруг аэродрома, вперемешку с оливковыми деревьями, – орешник. Чудо, однако, сбылось. Два года спустя мы с ним столкнулись, нос к носу, в Проезде Художественного театра. Долго стояли, к удивлению прохожих, крепко обнявшись, онемев от счастливого удивления: живы! Сбылось!
Потом, не расцепляя рук, побрели в кафе «Артистическое», – московские испанцы называ ли его между собой «кафе Мадрид», – и досидели до закрытия, не могли наговориться.
Фернандо прижился в Москве, стал доктором химических наук, женился, народил детей. Умер своей смертью, только безвременно, от рака, – хороший был человек.
Мою дальнейшую переводческую судьбу решил Павел Иванович Малков, торгпред. Он жил в Барселоне с двадцатилетним сыном Сашей, был гостеприимен, хлебосолен; особенно привечал, жаловал и подкармливал нас, девчонок-переводчиц.
В тот вечер в Торгпредстве собралась вся советская колония – праздновали день рождения (43 года) легендарной Долорес Ибаррури, «Пасионарии». Она приехала с Хосе Диасом; вид у обоих, особенно у него, измученный. По ней не так видно: внешность статуарная, для памятника; врождённый дар оратора, зажигателя толпы. Сейчас сказали бы: харизматическая личность. Хосе Диас, генсек испанской компартии, – полная противоположность: бывший севильский булочник, лицо, каких тысячи, смущённая улыбка, беззвучный смех, никакой позы.
Заздравную речь по-испански Малков почему-то поручил мне. Долорес растрогалась, сняла с себя и повязала мне на шею платок. Меня тоже с чем-то поздравляли…
Вскоре я получила новое назначение – к заместителю главного советника Сапунова, комбригу Векову. Его интуристовская Вера уехала, замену ей подыскивали безуспешно, приверед ливый комбриг браковал одну кандидатку за другой. Теперь он поверил на слово Малкову, – тот ему названивал, предупреждал – не упусти: Васильев со дня на день уезжает в Союз.
Комбриг Пётр Пантелеевич Веков (по-нынешнему, генерал, настоящая фамилия – Вечный), лишившись опытной переводчицы и женщины, при виде меня, девчонки, насупился. Раз и навсегда.
Ему было за пятьдесят, по моим понятиям – старик. На местном питании (основное блюдо – garbanzos, бобы) он нажил себе язву желудка, был желчен и строг, – правда, не только к другим, но и к себе. Рабочий день – неограниченный; мотаться на фронт – в штабы, на передовую – не поддавалось регламентации. Генштабист с царских времён, преподаватель военной академии им. Фрунзе, он писал историю Испанской войны, в предвидении того, что этот опыт скоро пригодится. Регулярно собирал в Барселоне военных советников – учил их уму-разуму, а я накануне всю ночь ползала по полу в своём зеркальном номере отеля «Диагональ» – увеличивала (неумеючи) топографические карты. Досыпала в машине. О моих бытовых нуждах заботился шофер Фульхенсио, чем-то очень похожий на тощего мужика Прокопия, папиного ординарца в арзамасском лесничестве, которому моя девятнадцатилетняя мама сбагрила меня – младенца, чтобы готовиться в институт.
Долговязый, худущий, с лошадиным лицом, Фульхенсио (у меня чудом сохранилась его фотография) опекал меня как малое дитя: промокли туфли – высушит, порвалась сумка – починит. Сам. Просить не надо.
Ночуем неподалеку от Фигейроса, в средневековом замке. У подножия лестницы, ведущей на второй этаж, справа и слева – по рыцарю в доспехах, в шлеме с опущенным забралом. Мне отвели промозглую от многовековой сырости библио теку. Устраиваюсь на канапе причудливой формы. Смотрю, Фульхенсио тащит откуда-то зелёную плюшевую портьеру с помпончиками, сложил вчетверо, укрыл, а другую разложил на полу по ту сторону двери, для себя.
Страшно ли на войне? Необстрелянным – не очень. Однажды мы с Петром Пантелеевичем перебегали виноградник, долго бывший нейтральной полосой: «А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты», – заметил Высоцкий. Сама не помню, как я с карманами, полными розоватого винограда, очутилась на дне грязной ямы – воронки от снаряда; столкнул Пётр Пантелевич, я даже не успела испугаться, отвлеклась. Страх, что убьют, пришёл, как у всех, попозже, и уже не проходил.