Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 6



5

Вечером в дверь постучали. В дверном проёме нерешительно топтался снабженец. В одной руке он держал пакетик хрустящих картофельных хлопьев, а второй привычно чесался то спереди, то сзади.

–Пациент,– серьёзно сказал ему Володя,– Выньте руку из жопы и сделайте дяде доктору “здрастье”.

Снабженец, уловив насмешку, недоуменно посмотрел на него. Не всем смертным доступны вершины славянской словесности. Он пришел посидеть, поговорить за жизнь. Среди погибших был наш артиллерист Мотя.

Мы, евреи, странный народ. Мы любим копаться в себе, стараясь понять, за что нас не любят. Наша страсть– моральный садомазохизм, назавтра все газеты и телевидение будут посвящены боли и слезам похорон. Крупные планы поверженных горем родных, фотография матери, прижимающей к груди солдатский ботинок. Воспоминания школьных учителей о детских шалостях и рассказы друзей о мечтах поехать посмотреть мир от Анд до Гималаев после армии; откровения любимых девушек о прелести коротких встреч и планах пригласить всех на свадьбу после армии. Всё было бы у этих ребят после армии, но их жизненный путь пересек Ливан. Политики печально собирутся вокруг круглого стола и будут говорить, что в такую скорбную минуту нельзя сводить счёты и надо сплотиться вокруг общей беды, а потом, постепенно распаляясь, начнут, как на восточном базаре, осыпать друг друга взаимными упреками, тыкать, что опять огорчили доброго американского дядюшку, что повернулись спиной к старушке Европе и что не прислушались к мнению девятого секретаря третьего полномочного посольства нефтеносного эмирата, прибывшего с особой миссией в Женеву через Стокгольм, и высказавшегося во время краткосрочной остановки в Мабуту (где же это находится?)

Снабженец говорит, что сам командир дивизии поедет на похороны Моти и сейчас в штабе округа составляют последнее слово.

Мне нечего сказать о Моте. Несколько месяцев подряд мы встречались за обедом. Он шумно заполнял пространство над столом, раскладывая горками нарезанный хлеб, переставляя солонки и гоняя повара, требуя вегетарианский шницель с кукурузными зернышками.

Мне нечего сказать о Моте. Лукаво поглядывая через плечо на одиноко жующего за своим столом командира дивизии, Мотя сообщал нам его голосом: “Танк с высоты “Двадцать звёздочек” снимается с боевого дежурства и возвращается…,– вилка – импровизированная сигарета в раздумье зависает над тарелкой-картой, мы слышим знакомое генеральское сопение, сопутствующее мысленному процессу, потом тяжёлое откашливание после глубокой затяжки и приговор,– Нет. Не возвращается. Пусть еще двадцать четыре часа повоюет”.

Мне нечего сказать о Моте. Ребята, бывшие с ним в тот вечер, рассказали мне, что за несколько часов до гибели, Мотя позвонил домой и сообщил матери, что он жив-здоров, а если что случится – она узнает об этом из новостей. Было ли то предчувствие или простая юношеская бравада – никто нам уже не ответит.

Нет. Мне действительно нечего сказать о Моте. Когда ни за что, по слепому стечению обстоятельств, гибнут ребята, мне хочется уединиться и помолчать. Как молчали мы когда-то, еще детьми, стоя в карауле у памятника пионерам-героям, нашим ровесникам, в Таврическом саду, а на другой стороне пруда пенсионеры и малыши кормили уточек. Порывистый северный ветер пригибал к земле Вечный огонь, теребил красные галстуки, вздувая пузырем белые парадные рубашки, пробирал нас холодом до костей. Немела вздернутая салютом правая рука. Над нашими головами большие черные вороны расправляли крылья на голых ветвях вековых деревьев. Протяжное “кар-р-р” звенело в морозном воздухе, предрекая судьбу.

Цвика натужно хрустит картофельной шелухой, он явно разочарован, с добрым намереньем пришел поговорить, разобраться в вечном философском вопросе жизни и смерти, а наткнулся на сдержанное непонимание. “А что делают в России, когда теряют товарища?”– спрашивает Цвика.

–Поминки,– отвечает Володя. К

–По-ми-на-ют,– по слогам поправляет его Шурик.

Цвика переводит взгляд с меня на моих ребят.



–Послушай,– говорю ему я,-Подожди пять минут. Пацаны, одна нога здесь, другая– у Молдована. Пусть даст всего понемножку. И лимончиков. У него ящик заначен.

–А если не даст?– предусмотрительно интересуется Володя.

Молдован – наш повар, жирный прыщавый парень из паршивого, запыленного городка Оргеева, где по преданию обитает самый глупый бессарабский еврей и откуда родом Дизенгоф – человек не на невских болотах, но на яффских песках основавший город. Стремительный прорыв к новой государственности породнил Петербург и Тель-Авив.

–Тогда скажешь ему, что свое плоскостопие он будет лечить не домашними тапочками, а кирзачами. На радость “товарищу-прапорщику”.

Я же, прихватив офицерскую сумку с Красным Маген Давидом, в которой обычно ношу документы, отправляюсь с особой миссией к Ваське. Пехотинец, дежурящий на крыше бункера, кричит мне:”Что нового, док?” Обычно я останавливаюсь скоротать его время, но сегодня мне некогда. Васька с коммерческой сметливостью делает скорбное лицо и говорит:”Жалко. Хорошие люди гибнут. Жалко,”– он сокрушенно цокает языком и перебирает четки.

–Васька, люди гибнут за металл. Или за свободу.

–За мой металл. За вашу свободу,– Васька улыбается,– Три шестьдесят две, товарищ-начальник?– это как пароль, вымерший, но ставший нарицательным тариф. Он напоминает о скрученной зубами “бескозырке” в сумрачной, загаженной парадной на Литейном с потухшей с приходом Советской власти изразцовой печью и тяжелыми чугунными перилами, где мы прятались от субботника по уборке листьев в Куйбышевской больнице. Бутылка “Московской” переходит из рук в руки и исчезает в моей сумке. “Под защитой Красного Креста и Красного Полумесяца”– Васька щелкает толстым пальцем с длинным отманикюренным ногтем по звезде Давида.

Часовой на крыше, скучая, снова окликает меня:”Док! В больнице что-то случилось?!” Я отмахиваюсь:”Все будет хорошо!” В комнате ребята застелили газетой стол, нарезали лучок и помидоры, разложили по тарелкам пайковую колбасу и сыр. Цвика покорно смотрел на насмехательство над кашрутом.

Сразу стало тесно. Собрались все, кого “товарищ прапорщик” гневно, но заглаза называл “русской мафией”. Пришел с банкой солёных огурцов и гитарой связист Рустик, тоже питерский, но с окраин, от “Кулича и пасхи”, пришел выкрест во втором колене Слава, чей отец удивительно сочетал в себе и передал по наследству врожденную еврейскую тягу к Иерусалиму и вымоленное христианское стремление к Святым местам Палестины. Пехотинцев привёл, как мать-наседка, двухметровый Вадик и, усаживая на шурикину кровать, показал увесистый кулак:”Чтоб молчали у меня, салаги!”. Потом Вадик хотел пройти, пожать всем руки, но, разглядев офицерские погоны Цвики, не стал обострять ситуацию и забился в угол. Как еврейские пай-мальчики, вернувшиеся с занятий в шахматном клубе, по-интеллигентному робко, бочком протиснулись, затянутые в комбинезоны, танкисты – Володя Либерман, Бублик (не повезло человеку с фамилией) и вечно хмурый Лёва “с Одессы”. Они заняли уголок володиной койки и сразу вся придорожная пыль фронтовых дорог рельефно осыпалась на матрас и вокруг ботинок. “Вы, такие– разтакие,– набросился на них Володя,– Задницу надо мыть приходя в приличное общество. Залезли, понимаешь, в презервативы и довольны.” Володя Либерман покраснел в смущении, Бублик, привыкший не реагировать, промолчал, а Лёва буркнул: “Коптить нас так сподручнее.”

–И чего меня так тянет к землякам и медицине?!– с пониманием подмигнул сапёр. Он только что вступил в должность и зашел, представляясь,– Женя.

–Да, мы здесь ребята крутые,– напыжился, выпятив подбородок, Володя.

–Ну, это мы после проверим,– Женя по-хозяйски протиснулся к столу, принюхался к металлической банке пива,– Мин нет?– осведомился одобрительно.

Водку разлили по пластиковым стаканчикам. “Лехаим,– сказал я,– За жизнь. И за Мотю.” “Чтоб земля была ему пухом,”– пробасил Вадик. Славик безмолвно шевелил бледными губами, у него есть шанс быть услышанным и Иеговой и Исусом. Володя Либерман, весь пунцовый, бормотал, что он не пьет, Бублик, пропустив мимо ушей коварный вопрос о том, чем он будет закусывать, с опаской принюхивался, а Лёва “Чтоб не в последний раз!”– хлопнул свои пятьдесят грамм.