Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 25

Автор, по сути дела, работает в той же самой фрагментарной манере, что и ее герой, создавая своего рода монументальный филологический «коллаж». Приведу пример. Метаморфозу «реалистического критика» в «субъективного критика» исследователь локализует предисловием к первой книге Шестова («Шекспир и его критик Брандес», 1898), написанным post scriptum (С. 125). И с этим можно согласиться. Но тогда, казалось бы, более ранний текст этой книги должен рассматриваться как создание «реалистического критика». Однако он анализируется в главе о Шестове как «субъективном критике». Читателю, привыкшему к строгой научной логике, в этом и подобных случаях разобраться нелегко. Но таков ведь и сам необъективируемый объект гуманитарного знания – человек с его личным опытом, питающим и стимулирующим его творчество. Автор книги о Шестове как бы вращает полиэдр жизни и творчества философа, поворачивая его разными гранями, которых у русского мыслителя множество. Термин «калейдоскоп», мелькающий в этой книге, здесь вполне уместен. К сожалению, отсутствие даже следов какого-то несогласия с Шестовым, критического подхода к его идеям сужает собственно философскую составляющую этого ценного исследования.

К каким же результатам подводит нас автор этого исследования? Перед нами раскрывается мир шестовской поэтики как поэтики «непрямого говорения»[93], «косвенного сообщения» (Кьеркегор)[94], свойственного подлинной экзистенциальной мысли. Уже в книге о Шекспире он «применяет такие приемы, которые “создают эмоцию из умолчаний”» (С. 148). Философ-поэт, радикальный антисциентист оказался под объективом научного «микроскопа», и в результате мы видим, как возникают и претерпевают метаморфозы его ключевые образы, варьируются тематические мелодии, как Шестов использует анализируемых им авторов и их персонажей для выражения своей мысли, какими средствами создает в своем тексте продуктивное напряжение и вызывает читательские эмоции.

Женевьева Пирон методично раскрывает работу экзистенциального слова «философа беспочвенности» в ее различных ракурсах, как бы дифференцируя привычный «интеграл», узнаваемый нами за именем Льва Шестова. Ее опыт работы будет ценным для философов уже потому, что философская мысль неотделима от словесной ее ткани и не может изучаться, как и создаваться, в отрыве от нее. В случае же Шестова это единство особенно рельефно обнаруживается. Философу следует обратить внимание и на концептуальный аппарат такого анализа, на его словарь («инструментовка», «ритм», «интонация» и т. п.). Эти отсутствующие в привычной нам философии, опирающейся на логическое содержание суждений, термины и сами темы, выражаемые ими, вполне адекватны для описания творческой лаборатории такого автора, как Шестов[95].

Русской мыслью интересуются на Западе прежде всего филологи-русисты, исследования которых в большинстве случаев посвящены литературе. Но у нас, как, впрочем, и у французов, философия плотно срослась с литературой и по сути дела является ее достойной отраслью, сохраняя, разумеется, свою специфику, задачи и историю.

У западных славистов нередко встречаются такие суждения об истории России, которые многими нашими интеллектуалами сегодня вряд ли могут быть приняты, по крайней мере без оговорок и уточнений. Так, например, «всеприсутствие цензуры» (С. 106) в пореформенный период и подобные оценки, подыгрывающие большевистскому тезису о России как «тюрьме народов», вряд ли отвечают критериям истины в исторической науке.

Антифилософский философ, радикальный антипозитивист, воспитанный эпохой позитивизма, рационалист по своим мыслительным привычкам на службе антирационализма – сколько подобных парадоксов можно сказать о Льве Шестове! Прав Жорж Нива – во Льве Шестове есть какая-то магическая, завораживающая сила, он нас гипнотизирует, его стиль, письмо, идейно кажущиеся крутящимися в колесе повторения того же самого, на самом деле увлекают своим живым, порой обжигающим словом. Понимание, если верить Аристотелю, есть узнавание в неизвестном известного. Но с Шестовым это плохо получается. Как же его понимать? Свет понимания приходит не сразу. Бумага, типографская краска, библиографический аппарат, даже научный дискурс с его «объективными мыслями», с помощью всего этого выражаемыми, – лишь мертвые знаки до тех пор, пока в работе чтения не произойдет встречи читателя с автором «на высшем уровне». Для этого в исследовании, повернутом к читателю своей научной «броней», должны быть просветы. В случае с Женевьевой Пирон таковым выступает лирико-биографическое предисловие. Озаглавленное столь интригующе («От Кенигсберга до Калининграда»), оно локализует подобный экзистенциальный «всплеск». Будущий автор этой книги, а в середине 90-х г. студентка, изучающая русскую литературу, посмотрев экспозицию калининградского музея, подошла к прилавку недавно изданных книг русских философов, забытых в советское время. Продавщица дает иностранке совет: «Читайте Шестова». И вот результат:

Шестова, в новом академическом издании, я читала в поезде. Один «афоризм», посвященный Европе, говорил о воздвигнутой людьми, наподобие Вавилонской башни, цивилизации, крушение которой началось в 1914 году. Я только что проехала центр города, пересекла пустырь, где раньше был взорванный замок, затем ряды брошенных, покрытых ржавчиной судов, напоминающих кладбище слонов. Только позднее я осознала, что в этом же самом городе, в Кенигсберге, жил и читал лекции Кант, что именно здесь он воздвиг наделенную могучей архитектоникой философскую конструкцию, основанную на спокойствии совести, которое вызывало у Шестова такую тревогу, такое беспокойство (С. 12).

Крушение европейской цивилизации, о котором говорил Шестов, Пирон увидела воочию, держа его книгу в руке. Заболтанные слова о «пророческом» статусе русской мысли вдруг для нее стали живыми. Как одно единое событие она пережила встречу с предсказываемым Шестовым крушением Европы и одновременно с ее возрождением, открываемым реабилитацией русской религиозной мысли. Ушел Кенигсберг с Кантом как символом рухнувшей цивилизации с ее благодушием, самоуверенностью в своем «чистом и практическом разуме», моральным удовлетворением от «постоянства прогресса», оказавшегося мнимостью. Явился неожиданно Книгсберг – гора и город русских книг, внезапно всплывших из забвения, как загадочная Атлантида из вод Леты. «Мои мысли бегут к маленькой даме-продавщице книг из Калининграда, ко всем тем, кто сохранили и передали то, что в культуре дает силу жить». Глагол жизни – последнее слово предисловия и первое слово всей мысли и Шестова, и Женевьевы Пирон, его исследователя.

Ариадниной нитью в лабиринте шестовского жизнесловия служит вынесенное в заглавие книги слово «déracinemen»[96]. Шестов назван в ней «философом беспочвенности (déracinemen)», что отсылает прежде всего к его, быть может, самой блистательной книге (Апофеоз беспочвенности. Опыт адогматического мышления. СПб., 1905). С. Франк не так уж далек был от истины, сказав, что все последующее творчество Льва Шестова оказалось лишь переписыванием этой книги – настолько сильно и полно он в ней выразил свою недоступную прямому высказыванию мысль-интуицию. «С 1903 года в рукописях, а с 1905 года в опубликованных текстах, – говорит наш автор, – слово “беспочвенность” становится центральным в философии Шестова» (С. 86). Что Шестов имеет в виду, когда произносит это пугающее слово? «Задача философии, – говорит русский мыслитель в своем “Апофеозе беспочвенности”, – научить нас жить в неизвестности». И еще: «Люди мало умеют отзываться на происходящие вокруг них ужасы, но бывают минуты, когда дикая, вопиющая несообразность и обидность нашего положения вдруг предстанет пред нами с неотразимой ясностью… И тогда почва уходит из-под наших ног»[97]. Случается экзистенциальный шок, и мы оказываемся «в свободном полете». Не в бездну ли? И стоит ли на дне ее Бог с гуттаперчевой сеткой? Вот вопрос. Его-то и пытается сформулировать и дать на него ответ Лев Шестов. Этот борец за невозможное и очень добрый, отзывчивый человек из семьи еврейского коммерсанта был русским правдоискателем в философии. В ней, среди ржавеющих, как брошенные корабли Калининграда, метафизических систем искал он заранее им отвергаемое успокоение своей неугасимой «метафизической обеспокоенности» (l`inquiétude métaphysique), как сказал бы неплохо его знавший Габриэль Марсель.

93





Гототишвили Л. А. Непрямое говорение. М., 2007.

94

Визгин В. П. Язык Кьеркегора в «Постскриптуме» // Философские науки. 2009. № 7. С. 34–52.

95

«Музыка для Шестова выше всего, он хочет, чтобы философия превратилась в музыку» (Бердяев Н. А. Трагедия и обыденность // Sub specie aeternitatis. СПб., 1907. С. 252).

96

Это французское слово буквально означает ‘лишение корней’ (la racine – ‘корень’, но может также означать ‘основание’, ‘начало’).

97

Шестов Л. Сочинения. М., 1995. С. 197.