Страница 101 из 105
Вечером побывала у Феодоты, попросила показать девочек, как они танцуют, как поют под аккомпанемент кифар и бубнов — весёлые, беспечные, для них наслаждение телом — всё, что именуется жизнью...
Потом, возвратившись домой, растёрла в ступе милетскую траву, залила травяную муку горячим наксийским вином и спрятала кувшин с зельем в глубокую стенную нишу, чтобы оно там остыло и настоялось.
Утром созвала всех слуг и объявила, что отныне они все свободны, и каждому вручила вольную, сказав, что продаёт дом и навсегда уезжает из Афин.
Кто-то спросил, куда она уезжает. Аспасия ответила:
— Далеко.
Пришёл Лисикл, долго стоял в дверях, молчал, страдальчески сопел, набычившись — такая у него теперь была привычка: страдальчески сопеть перед тем, как произнести речь.
— Чего тебе? — спросила Аспасия.
— Мне донесли, что ты уезжаешь.
— И что? Тебя это встревожило?
— Нет. Хотя да, встревожило.
— Никогда не говори нет и да одновременно, — сказала Аспасия. — Разве я не учила тебя этому?
— Учила. Но я теряюсь... Ты уезжаешь насовсем?
— Более, чем насовсем.
— Стало быть, надо проститься...
— Прощай, Лисикл.
Только после этих слов Аспасии Лисикл поднял голову.
— И всё? — спросил он.
— Всё, — ответила Аспасия.
— Ни пожеланий, ни сожалений?
— Да, ничего такого.
— Значит, теперь мне надо уйти?
— Да, теперь уходи, — сказала Аспасия и первой ушла в другую комнату.
Кто бывает на Агоре, тот знает всё, что происходит в Афинах, — туда, на рынок, стекаются все новости. Особенно те, которыми охотнее всего делятся слуги — о том, что творится в домах их хозяев. Весть о том, что Аспасия дала вольную всем своим слугам, собираясь уехать из Афин, достигла ушей Сократа едва ли не первой из всех услышанных им в то утро новостей. Он сразу же поспешил к Аспасии, желая упрекнуть её в том, что она скрыла это намерение от него, но дома её не застал. Слуги сновали по дому и по двору, собирая своё добро, и, кажется, прихватывали кое-что из того, что им не принадлежало, из хозяйского добра. Потому, должно быть, и прекратили беготню, когда появился Сократ, боясь, как бы он их не уличил в воровстве.
— Всех отпустила? — спросил Сократ.
— Всех! — радостно ответили ему слуги.
— И никого не оставила присматривать за домом?
— Никого! — был ответ.
— А приглашала ли покупателей, чтобы продать дом и имущество?
Выяснилось, что не приглашала, но что, наверное, пригласит, так как покидает Афины, надо думать, не сегодня.
— И куда же она отправилась?!
— К Стене Мёртвых, — ответили Сократу, — на могилу сына.
На могиле Перикла-младшего ещё не было могильного камня, ещё земля на ней была свежа. Аспасия пригладила холмик ладонями, как будто ласкала его, потом прижалась к нему щекой и долго лежала так, закрыв глаза и мысленно разговаривая с сыном. Всё сказала ему: какой он был маленький и тихий, а подрастая, вдруг стал капризным и непослушным, но потом, заболев, неожиданно переменил характер, став нежным, спокойным, прилежным в учении; какой он был смешной, когда первый раз влюбился — тайком гляделся во все зеркала, какие были в доме, и, подобно Нарциссу, засматривался на своё отражение в воде и всюду, где только оно появлялось.
— Ты был ранен в первом же бою и потерял много крови, — шептала Аспасия. — И тогда я поила тебя бычьей кровью и горячим красным вином. Ты решил идти по стопам отца, стать первым стратегом и вождём афинян. Всё так и было бы, мой мальчик, когда б не смерть. Я проклинаю богов за твою смерть и ничего не боюсь...
Потом она поцеловала землю и поднялась. Над кладбищем качали верхушками высокие, тёмные, как ночь, кипарисы. В тени под ними цвели бледные мальвы, странно светились, болезненно, мертвенно. Это было кладбище отвергнутых — бродяг, чужеземцев и казнённых. Убогие надгробия, дикая трава, запах чабреца и мяты, кузнечики, едва приметные тропинки между могилами, пушистые шмели над синими зарослями цикория.
У ворот дома её поджидал Сократ, сидел в тени ограды на камне, дремал.
— Не меня ли ты ждёшь? — спросила его Аспасия.
Он вздрогнул, проснувшись, протёр кулаками глаза, улыбнулся.
— Тебя, — ответил он.
Они вошли в дом. И пока Аспасия собирала на стол, Сократ снова задремал, облокотись на столик, на котором стояла ваза с фруктами — с яблоками и грушами, прикрытыми сверху двумя тяжёлыми гроздьями чёрного винограда. Аспасия поставила перед Сократом фрукты, чтобы он угощался, пока она будет занята на кухне. Он съел несколько виноградных ягод, перекатывал косточки в губах и задремал.
— Ты устал, Сократ? Отчего? — спросила Аспасия, приглашая Сократа к столу.
— От мыслей, от скуки, от тоски по былому, от дурных предчувствий — от жизни я устал, Аспасия. Когда на людях, забываю об этой усталости, а когда один — тоскую. Да так сильно, будто умираю. Оно и верно — умираю. Мы все умираем, едва родившись. Так что не живём, надо говорить, а умираем. Кто это придумал, будто мы живём? И на кой ляд? Какой в этом смысл, какой толк? Собираем своё тело из всяких соков, солей, из разного мясного теста, а потом распадаемся. Бессмыслица. Я, конечно, догадываюсь, что всё это вытворяет дух, который сам по себе ничто, бессилен и безвиден. Он строит для себя материальное тело, чтобы таким образом участвовать в делах мира с помощью наших рук, ног, глаз, рта, ушей. Но скажи, пожалуйста, зачем ему это? Зачем ему это участие? Да и что можно сделать с помощью нашего тела? Оно ведь только тем и занимается, что обеспечивает свою сохранность и свои наслаждения: ест, пьёт, воюет, строит дома, создаёт всякие вещи, трётся о другое тело... Зачем это духу? Ему так редко удаётся преодолеть телесные страсти, перестать служить им и заняться своим настоящим делом — мыслить. Но он мог бы мыслить и без тела...
— Не выпьешь ли вина? — спросила Аспасия.
— Выпью, — ответил Сократ. — За твой отъезд, что ли. Почему не сказала мне, что собираешься уехать из Афин, что бросаешь свой дом, будто спешишь куда-то. Куда?
— Не всё ли равно? Исчезаю, мой друг Сократ, исчезаю. Для тебя, для Афин. — Она хотела добавить «для всех», но не добавила, чтобы явно не признаться в том, что задумала.
Но Сократ, кажется, догадался, каким словам она не дала сорваться с губ.
— Думаешь, что ты ничего уже не сможешь сделать? — спросил он. — Я, конечно, преувеличил или преуменьшил, когда сказал, что дух, создав для себя тело, не может с его помощью сделать что-либо важное для мира. Он может многое сделать с помощью этого тела, когда человек, ему принадлежащий, обретает власть — власть силы, власть веры или власть знания. И вот смотри: у тебя, конечно, нет силы, на тебя никто не молится, как на богиню или на вождя, но у тебя осталась власть ума, власть знания. Ум и знания никто у нас отнять не может.
— Отнять не могут, но могут отказаться от них за ненадобностью. В неразумном мире разум среди отверженных. Разве ты сам об этом не знаешь? Все сочинители комедий потешаются над тобой, а Совет едва не предал тебя казни, когда ты, взывая к разуму, заступился за невинных.
— И что? Принять яд и успокоиться? Если разумные станут убивать себя, то время разума так никогда и не наступит.
— Зачем тебе это время, Сократ?
— Этого хочет мой дух. Он выбрал и слепил меня, чтобы я приближал это время — время разума. Он не даёт мне уставать, когда я с людьми, когда я извожу их вопросами, жалю, как овод, заставляю мыслить, развивать ум.
— Но когда ты один, ты чувствуешь смертельную усталость. Так ты сказал. Не означает ли это, что дух твой понимает, как напрасны твои старания, его старания, ваши старания?
— Мой дух несовершенен. Эти терзания и убивают меня.
— И меня, — сказала Аспасия.
Они долго сидели молча, лишь переглядываясь, кивали головами, когда подносили чаши к губам — вели мысленную беседу, понимали друг друга без слов, заражённые одним чувством и одной мыслью — о бренности всего сущего и о бессмысленности бытия.