Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 16

История же по внешней канве такая. Унтера Баклушина посылают служить в городок R, где много немцев. Он влюбляется в одну немочку-прачку, хочет на ней жениться, но тут вклинивается пожилой богатый немец-часовщик, который давно имел виды жениться на Луизе, она плачет и говорит Баклушину, что это ей счастье, неужели он хочет ее счастья лишить. Баклушин соглашается: «ну, говорю, прощай, Луиза, бог с тобой; нечего мне тебя счастья лишать». Но на следующий день идет к немцу под магазин, смотреть на него: «Хотел было у него тут же стекло разбить… да что, думаю… нечего трогать, пропало, как с возу упало! Пришел в сумерки в казарму, лег на койку и вот, верите ли, Александр Петрович, как заплачу…» Баклушин узнает, что в воскресенье у часовщика с Луизой сговор и что «может быть, все дело решат», и его берет такое зло, «что и с собой совладать не могу». Идет он по адресу к часовщику, в карман «на всякий случай» сует пистолет – старенький, со стертым курком, которым и стрелять нельзя. Баклушинский «смех» состоит в манере его рассказа, как он рассуждает и говорит с Луизой вполне благоразумно, а с другой стороны, действует совсем неблагоразумно, по импульсу. Этот импульс и приводит Баклушина на каторгу. Опять здесь вариант своеволия – не осознанного, а такого, которое на тебя накатывает и подчиняет себе, и потому оно может быть смешным (потому что в нем нет истинной твердой воли и еще потому что в нем есть рефлексия на самого себя, то есть раздвоение личности).

Прежде чем перейти к следующим примерам проявления своеволия и воли в арестантах, следует сказать более подробно о самом понятии воли и связанном с ним понятии свободы в разрезе того, как эти слова трактуются в «Записках из мертвого дома». Я не знаю, было ли известно Достоевскому, что в западной традиции понятие свободы изначально разделено на т. н. «негативную» и «позитивную» свободы, что попросту означает внешнюю и внутреннюю. Внутренней свободой когда-то занимался Платон, а у нас – Толстой, как и положено человеку, близкому к Востоку, но Достоевский, при всех его почвенничестве и национализме, был нацелен на ту самую негативную свободу, о которой исключительно пеклась и печется модерная европейская мысль, – свободу, которая имеет дело с ограничениями людского волеизъявления. «Мертвый дом» это место, в котором содержатся люди, лишенные свободы за преступления перед обществом, люди, которые переступили некие правила поведения, которые предписывает общество для своего сохранения. Их основная (лежащая подо всем, согласно автору книги) мечта это мечта о свободе. Он говорит о пожизненно заключенных, которые все равно разговаривают так, будто им предстоит выйти из острога. Он специально, с целью описывает прикованных цепями к стене самых страшных преступников, которые подмигивают ему, как ловко они приспособились делать на этой цепи несколько все-таки шагов. При всей его ориентации на человеческую духовность, ему ни разу не приходит в голову подумать, как думает Пьер Безухов, что его бессмертную душу нельзя заключить в тюрьму и лишить свободы. Он знает, что лишен свободы и таким образом лишен жизни, погребен заживо (откуда и название книги). Вся его воля концентрируется на желании вынести каторгу, выйти из нее здоровым, по возможности полным сил (описание того, как работа в каторге укрепляет его физически и как он радуется этому). Достоевский еще не употребляет слово «воля» в том смысле, в каком оно прозвучит в «Записках из подполья», и когда он говорит о волевых людях, то просто употребляет слова «сила» и «решительность характера». Но эти слова имеют одно значение: определить волю человека к свободе, волю к воле. Воля человека в «Записках из мертвого дома» направлена на одно, на обретение внешней свободы поступать по воле и, хотя все люди, по идее, хотели бы быть вольными, эта воля распределена среди обитателей острога очень неравно.

Но это еще не все. Неравенство между людьми в каторжном обществе строится только на силе или слабости их характеров, то есть на том, насколько чиста в них субстанция воли к свободе. Все они знают это и потому стараются прикрыться различными обличьями, масками, претендующими на выражение чистой воли. Конечно, существуют такие люди, как Сушилов, но если спросить даже Сушилова, хотел бы он выйти на волю, разве он ответит отрицательно? Разве признает, что воля ему ни к чему, что, согласно анализу Достоевского, весь смысл его существования в том, чтобы отказаться от своей воли и передать ее на служение воле другого человека?

Оставляя в стороне Сушилова – разглядеть в других каторжниках под натянутыми обличьями и масками истинное качество их воли рассказчику не так легко. Например, глава, которая называется «Решительные люди. Лучка» и в которой автор рассказывает еще об одном обличьи, которое претендует на то, что оно и есть чистая воля. «Раз в эти первые дни, в один длинный вечер, праздно и тоскливо лежа на нарах, я прослушал один из таких рассказов и по неопытности принял рассказчика за какого-то колоссального, страшного злодея, за неслыханный железный характер, тогда как в это же время чуть ли не подшучивал над Петровым. Темой рассказа было, как он, Лука Кузьмич, не для чего иного, как единственно для одного своего удовольствия, уложил майора».

Прервем рассказ и спросим: почему же Лучка не «страшный злодей»? Он убил майора за ничто, просто так, чтобы показать здоровенным и трусливым хохлам, с которыми идет по этапу за бродяжничество, как нужно держать себя с начальством – поступил, в общем, отчаянно, проявив волю действовать вопреки разумности – сколько же таких людей есть вокруг нас? И не следует ли нам опасаться таких людей, глядеть на них со страхом? Да, это все так, но, во-первых, Лучка убил «на публику», театрально, то есть с рефлексией на самого себя, а во-вторых, он явно любит рассказывать о своем преступлении, да еще рассказывать с юмором (рядом с ним сидит его приятель, здоровенный, благодушный и недалекий малый, и маленький, востренький Лучка, как заправский клоун, использует приятеля как «прямого» партнера, чтобы эффектней подать свою историю). Но люди чистой волевой субстанции не рассказывают, они действуют. Тут или-или, середины быть не может, и каторга знает это так же ясно и точно, как знала немецкая идеалистическая философия, которая, по сути дела, сформулировала идею Сверхчеловека, назвав романтическое искусство ироническим на том одном основании, что оно несет в себе рефлексию. И потому каторга относится к Лучке с пренебрежением, и, вслед за каторгой, к нему так же начинает относиться и Достоевский. В тот самый момент, когда человек начинает рассказывать себя, он становится чем-то вроде романтического писателя и теряет способность к непосредственному волевому действию. (В тот самый момент, когда европейское искусство переходит от мифа и эпоса к лирике, европейская цивилизация переступает через пик и идет на декадентское снижение.)

Теперь я перейду к разбору образов героев, которые, согласно Достоевскому, представляют собой по-настоящему сильных людей. По моему разумению, таких людей в книге четверо: простолюдины Газин, Петров и Орлов и дворянин A-в. Поскольку вся книга посвящена простолюдинам, я стану говорить о первых трех, а разговору об А-ве отведу позже отдельную главу. Начнем с Газина и сразу отметим черты, которыми Достоевский выделяет сильных людей каторги. Одна такая черта это подчеркивание их спокойствия и натуральной уверенности в своем над другими превосходстве. Вот и Газин «был всегда тих, ни с кем никогда не ссорился и избегал ссор, но как будто бы из презрения к другим, как будто считая себя выше всех остальных, говорил очень мало и был как-то преднамеренно несообщителен. Все движения его были медленные, спокойные, самоуверенные. По глазам его было видно, что он очень неглуп и чрезвычайно хитер; но что-то высокомерное-насмешливое и жестокое было всегда в лице его и улыбке». Другая черта – это то, что конкретное преступление, за которое осужден сильный человек, остается нам таинственно неизвестно. О преступлениях остальных каторжников, простолюдинов или дворян, о которых писатель берется рассказывать, сообщается точно и недвусмысленно, но когда дело доходит до Газина, Петрова и Орлова, всё отодвигается в туманную, неопределенную, даже мифическую область догадок, предположений и множественных чисел. О Газине говорится так: