Страница 23 из 25
По поводу последнего замечания позволю себе небольшое отступление. Во время нашей первой праздной болтовни Леша узнал, что в 1962 году я полгода учился в Ленинградском университете у профессора П. Н. Беркова, – как раз в тот семестр я и похудел на 14 кило. Как и большинство студентов, изучающих литературу, он тоже слушал курс литературы XVIII века у Беркова. И вот однажды, сидя в заднем ряду аудитории, он сделал одно удивительное открытие. Рядом с ним сидела девушка в платье с очень глубоким вырезом, и на шее ее висела цепочка с какой-то побрякушкой. Леша обнаружил, что если потянуть за цепочку, а потом отпустить ее, то между двумя великолепными горячими сферами (расположенными достаточно симметрично, и, можно теперь сказать, оглядываясь назад, симметрия их была отнюдь не печальна; они были вполне себе très jolies) появляется и снова исчезает означенная побрякушка. Словно ученый-физик в лаборатории, он повторял свой опыт снова и снова – а девушка при этом играла роль лаборантки – как вдруг почувствовал, что в аудитории наступила странная тишина; он поднял голову и увидел стоящего над ним со скрещенными на груди руками Павла Наумовича. Профессор, ни слова не говоря, указал естествоиспытателю на дверь[58].
Леша сделал для себя вывод, что пушкинист ничего больше для себя из «Альгамбры» не выжмет, но я не стал торопиться с окончательным вердиктом. Снова и снова Ирвинг возвращается к великолепной, изысканной метафоре симметрии прошлого (безвозвратно утерянного) и настоящего (мимолетного), повсюду воплотившейся в древней мавританской Альгамбре. Вот как это звучит в переводе мадемуазель А. Собри[59]:
…l'expression doucement mélancolique de ces lieux est en harmonie avec les idées de grandeur déchue qu'ils rappellent à la memoire. (I, 133)
…Elisabeth et des beautés de sa cour, qui d'abord avait do
…où étaient-elles? Tendres et poussière, dans la tombe, vains fantômes dans la mémoire des hommes! (I, 112)
…O puissant esprit d'harmonie! (I, 270)
…Des divans, des ottomans, brodés en perles, garnissaient les salons depuis si long-temps désemblés et toutes les fontaines jouaient. (I, 272)[60]
Все это столь напоминает до дыр затасканный троп, где говорится о меланхолии по поводу «былого и пришедшего в упадок величия». Из этого развала Пушкин утащил в «Пиковую Даму» мебель, а «гармония» ему (как и Сальери) не пригодилась. Смакуя такие пассажи, начинаешь понимать, почему Байрон называл творчество Вашингтона Ирвинга «восхитительным», особенно в качестве развлекательного чтива (см. письмо, датированное 5 июля 1821 года)[61].
За несколько лет Леша совершил бессчетное количество добрых поступков; этим он славился. Например, пригласил меня в Дартмут, чтобы осуществить кое-какие задумки (дорога за мой счет), а сам прорекламировал некоторые мои произведения на радиостанции «Голос Америки»[62]. Но главное, отвечал на мои бесчисленные вопросы, касающиеся нашей любимой забавы – русской словесности, многие из которых изводили меня годами. Они так и остались невысказанными, потому что суть их слишком хорошо укладывалась в определение Генри Джеймса, который назвал нашу область эстетики так: «Низкое пресмыкательство перед очевидными пустяками»[63]. Но Леша к этому определению отнесся весело, он со своим благодушием легко преодолевал всякую неловкую ситуацию. Например (дело было в 1965 году), в одном из авторитетнейших русских источников я обнаружил гипотетическое определение некоего непечатного слова, упоминаемого Гоголем (в конце пятой главы «Мертвых душ»); в нем говорилось, что слово это состоит из одного слога и на английский язык его можно, вместе с эпитетом Гоголя, перевести словосочетанием «the patched prick». Мне казалось, что по-английски это звучит просто прекрасно, как некое бранное выражение, состоящее из слова с уничижительной семантикой, употребляемого среди медиков, в сочетании с еще одним, уже общепринятым неприличным словом, – в общем, почти шекспировский термин. Но существительное казалось мне все-таки слишком сильным – не для русского уха вообще, конечно, но для Гоголя (если вспомнить его отношения с сестрами и его неявно выраженную паранойю). Леша разрешил эту загадку достаточно приличной вокабулой «зад», ссылаясь на устойчивое разговорное выражение, которое он слышал в далеком прошлом: «заплатанный зад» – так называли отчаянно бедного человека – то есть, рассуждал он, по мысли Гоголя, скряга Плюшкин был настолько скуп, что и его дом, и все его имение было заплата на заплате. Пятая глава заканчивается возвышенным, но совершенно бездоказательным развернутым сравнением, этот монолог подобен перевернутой пирамиде, широкое основание которой воспаряет к небесам, а вершина упирается в сомнительное, применительно к данному контексту, словечко «зад», отчего вся конструкция кажется весьма шаткой. Леша продолжал настаивать, что обнаруженное мной неприличное толкование ошибочно, что оно просто-напросто не подходит, что прилагательное логически не сочетается с этим словом. На что я возражал, что большая часть неприличных выражений вообще не поддается никакой логике, как в его родном языке, так и в моем. Но он, очевидно, решил любыми средствами доказать мне свою правоту и, чтобы уберечь меня от опасного шага, ведущего к увековечиванию этой ошибки, свое электронное послание закончил кратко, зато сильно: «Зад, а не хуй!»
В тот день, когда я отправился в лечебницу на второе шунтирование сердца (28 января 1996 года), в газете «Нью-Йорк таймс» был напечатан некролог, посвященный смерти Бродского. Не успел я выйти из дома, как позвонил Леша и сообщил, что один из своих курсов в Орегонском университете, запланированных на весенний семестр, решил заменить на курс, посвященный Бродскому. «Я все время буду думать о нем», – сказал он. Устроить это оказалось легко. Я обмолвился о своей переписке с Бродским за последние несколько месяцев. Она началась где-то близ Рождества, и тогда я в первый раз рассказал Иосифу байку о том, как навсегда (как мне казалось) ушел из мира науки. Отправил все свои книги по воде из Города Бобов [т. е. из Бостона] домой, вернулся в старое родное гнездо в пригородах Чикаго как раз вовремя, когда они прибыли, и с помощью почтальона через подвальное окно переправил их в подвал и сложил штабелем возле лестницы. Через несколько месяцев я случайно наткнулся на них и, не в силах сдержать внезапный порыв, открыл первую попавшуюся под руку коробку. В ней оказался десятитомник Пушкина. Я вытащил наугад один из томов, раскрыл и увидел перед собой повесть «История села Горюхина» – произведение, которого я не читал. Я сел на ступеньку лестницы, прочитал несколько страниц, потом, прихватив с собой книжку, поднялся на второй этаж и продолжил чтение у себя в комнате. Когда закончил (повесть довольно короткая), то вдруг понял, что я вернулся! То есть снова обрел профессию, которой с тех пор не изменял. Я рассказал эту историю Иосифу, он перечитал «Горюхино», и его последнее письмо ко мне (возможно, последнее его длинное письмо, посланное им кому бы то ни было) по большей части содержит рассуждения о том, как Александр Сергеевич мог бы работать; сменяющиеся в письме образы похожи на игру в пасьянс, игру, в которую играют в одиночестве. Леша попросил меня прислать ему это письмо, что я и сделал (ксерокс, разумеется). На протяжении двадцати лет мне и в голову не приходило делиться с ним корреспонденцией от Бродского или новостями от него, поскольку он был лучшим другом Иосифа: это все равно, что ехать в Тулу со своим самоваром или морю воды прибавлять[64]. Но сейчас обстоятельства изменились. Лежа в палате для выздоравливающих, я получил полный Лешин перевод письма Иосифа на русский. Он также сообщал, что собирается опубликовать его в журнале «Знамя», что эта публикация одобрена представителями фонда Бродского. Я написал небольшое предисловие, которое он тоже перевел. Увидев письмо опубликованным, я был раздосадован: оно было напечатано не полностью, отрезан самый конец его, около 20 % текста[65]. Похоже, это был компромисс с литературным душеприказчиком, который тогда считал, что публикация личных бумаг и писем Бродского должна быть запрещена. Она, видите ли, предполагала, что Иосиф исповедовал следующее убеждение: «Я не хочу, чтобы мои стихи читали сквозь призму моей биографии». А я считал, что беспокоиться об этом уже поздновато, поскольку поэт, разъезжая по Западу, успел дать множество импровизированных интервью, которые были засняты на видео. Разумеется, сама идея (клише) была из тех, что он любил примерять на людях, чтобы увидеть их реакцию[66]. Я сообщил Леше, а также душеприказчику, что если бы Иосифу было даровано еще немного времени, достаточного для того, чтобы выкурить сигарету, я успел бы развеять его заблуждения насчет пресловутой «призмы биографии». Он уже все рассказал о себе в своих интервью и в байках, с любовью пересказываемых и приукрашиваемых его друзьями[67]. Более того, читатели поэзии (особенно носители языка) сочинят вам любую, какая им потребуется, биографию своего кумира. И чтобы соблюсти баланс между Словом поэта и всем остальным, что нужно о нем знать, уж лучше иметь это, чем случайный набор непроверенных фактов. Сила вездесущих слухов в русской цивилизации такова, что эта идея Бродского способна быстро эволюционировать в согласии с неодарвинистскими принципами: «…человек выживает, как фиш на песке…»[68].
58
Представляется весьма вероятным, что Берков, будучи одним из величайших русских библиофилов своего времени (и знатоком мировой литературы, весьма далекой от метода социалистического реализма), знал Лешиного отца, детского писателя. Кроме того, этот строгий ученый, родившийся в Аккермане, выпускник Венского университета, в частной жизни был весьма веселым и открытым человеком. Первыми словами, с которыми П. Н. обратился ко мне (по-русски), были: «Четырех вещей я не понимаю: пути орла в небе, пути змея на скале, пути рыбы в море и вашего пути к Тредьяковскому!» – по-видимому, это один из образчиков традиционного семинарского юмора (см. Притчи Соломоновы, 30, 18–19; в русском переводе Библии концовка звучит так: «…и пути мужчины к девице»).
59
Les contes de l’Alhambra… Paris: H. Fournier, 1832.
60
Из «The Court of Lions» и «My Chamber». Третий абзац заставляет вспомнить размышления Германа, когда он спускается по винтовой лестнице («Пиковая дама»).
61
Эта история вдохновила Лешиного дартмутского коллегу Мишу Гронаса на поиски «печальной гармонии» в интернете; он нашел три употребления этой фразы, притом одно у поэта XVIII века Луи Себастьяна Мерсье (1740–1814), Пушкину небезызвестного. Так что можно было снова отправляться в печальные поиски и искать в этом направлении, воздав должное М. Г.
62
Убежденная в том, что я написал продолжение романа «Братья К», корреспондентка «Голоса Америки», услышав от меня, чем на самом деле я занимаюсь, была так разочарована, что перестала мне звонить.
63
См. предисловие к американскому изданию его романа «Трагическая Муза».
64
Однажды Леша сказал мне, что, звоня по телефону, Иосиф всегда начинал разговор с обращения: «Ле-шеч-ка!», которое звучало весьма энергично, радостно и пытливо, словно хотел выразить надежду, что за время после последнего их разговора здоровье его значительно поправилось.
65
Знамя. 1996. № 6. С. 147–150.
66
Например, однажды я был свидетелем того, как он в течение несколько минут пытался выяснить у Стивена Спендера, считает ли тот, что всякий стихотворный размер обладает собственным внутренним смыслом, в то время как глаза Спендера буквально стекленели от скуки.
67
Я всегда считал Бродского своим хорошим другом, несмотря на то что был, в сущности, для него иностранцем, чьи «обстоятельства» не оставляли его равнодушным. Мы с ним редко говорили по-русски. Я был очень рад узнать из книги Людмилы Штерн «Brodsky. A Personal Memoir», 2004 (значительно расширенное издание по сравнению с русским текстом, изданным в 2001 году), как много заботилось о нем друзей-эмигрантов. И тем не менее она выражает «сомнение в том, что у него были по-настоящему близкие друзья, исключая, разве, Барышникова и Лосевых» (т. е. Леши и его обожаемой Нины). Леша (в своей рекламной аннотации) говорит, что книга Штерн «написана чрезвычайно раскованно» и что «читать ее – одно удовольствие».
68
Цитата из стихотворения «Колыбельная Трескового мыса». Когда мы с ним познакомились, я работал над переводом этого стихотворения, и поэт признал, что слово «фиш» на письменный английский язык непереводимо. Это словечко из русского идиша, но в транслитерации его не отличить от английского «fish». В тексте оригинала оно присутствует, чтобы снизить «пафос» (!) этого стиха или, как мне представляется, чтобы придать некий комический оттенок выражению «рыба на песке». И наконец, чтоб отвлечь мое внимание (или в качестве последнего ударного аргумента), он заявил, что в Ленинграде многие пожилые женщины до сих пор вместо слова «рыба» употребляют слово «фиш». Этот разговор происходил в 1977 году по телефону. Варианты его рассуждений содержатся в длинном письме, которое он вскоре прислал (14 февраля 1977 года). Само стихотворение, думаю, было написано под влиянием «Колыбельной» Одена (написанной в апреле 1972 года, за несколько месяцев до их с Иосифом знакомства, и прочитанной также на лондонском фестивале, где они оба выступали в то лето).