Страница 42 из 54
В небольшом распадке мы отыскали место для полога, натянули тент, попили чаю, и я тут же приступил к работе. На моторке на тихом ходу мы прошли вдоль черных скал, тянущихся километра на три. Это была толща переслаивания плитчатых мелкозернистых осадочных пород. Искомой фауны тут могло попросту и не быть.
Я объяснил Олегу Макарову, что такое фауна, нарисовал на листке несколько видов ракушек, велел ему с любым подозрительным осколком немедленно идти ко мне. Затем мы разошлись вдоль уреза воды и начали в два молотка обколачивать толщу.
Трещиноватые породы под ударами молотка распадались на плиты, пластины, шуршащую дресву. В сырых, но все равно прогретых трещинах было полно змей — гадюк и медянок. Отворотишь молотком пласт, а под ним, шипя, поднимает голову гладкокожая тварь и по сыплющейся дресве лениво скользит в воду. Сначала я вздрагивал и отскакивал после каждого такого сюрприза, но вскоре привык. Главное — не залезли бы в полог, не затаились там среди нашего барахла.
Вкалывали мы с полной отдачей. Бессчетное количество тонн породы обрушили в воды Горюна, переколотили молотками и осмотрели. Изредка я поглядывал на напарника, который то колотил молотком, то созерцал отколотый камень, сверяясь с бумажкой, мною данной. С каждым подозрительным включением он бежал ко мне: не ракушка ли? За найденную фауну я обещал ему премию — банку сгущенки (геологическая традиция), но не корысть руководила юным сыном Фомича, а чисто научный азарт.
Фауны мы не сыскали ни в первый, ни в пятый, ни в последний, четырнадцатый, день. Единственная живность, которой изобиловала эта юрская толща, были змеи.
Вечерами после каши и чая мы забирались в полог. Ночи были уже прохладными, и спали мы в своих чехлах от спальных мешков, натянув свитера и шерстяные носки. Я запалял свечу и начинал писать, а деликатный парнишка замолкал, стараясь не заглядывать в мою тетрадь, и принимался читать единственную нашу книгу — роман-газету с "Владимирскими проселками" Солоухина. Не очень-то ему, наверное, интересно было читать о путешествии горожан по этим самым проселкам, но отвлекать меня разговорами он стеснялся. Зато за работой на обрывах я пересказал ему несчетное количество кинофильмов.
...В нескольких шагах от нашего полога ровно и негромко звучал Горюн, пронося свои воды в Амур, мимо нас, мимо Бактора, мимо поселка Бичи, где в недавнем прошлом (навсегда уже — прошлом) прожил я очень даже неплохо, есть что теперь вспомнить, помянуть добром. А выше по Амуру лежит сейчас в поздних огнях поселок Нижние Халбы, как тогда, когда сошел я с парохода в темноту и неизвестность. И этот поселок теперь мне не чужой: столько там хожено по прибрежной косе в ожидании глиссера, вспоминая Таню. А теперь я вспоминаю, как вспоминал ее тогда, и это прибавляет мыслям о ней и печали, и нежности. Все в памяти, все всегда, навсегда со мной. А в Ленинграде сейчас еще день... Но о Ленинграде лучше не думать, далеко еще до него, хотя первые желтые листья с берез уже падают на тент, листья с берез, меж которыми натянуто невесомое наше жилище.
Я писал, напарник читал, потом я гасил свечу, и, поговорив немного, мы засыпали, неудачливые искатели юрской фауны.
Проковырявшись без толку две недели, мы с Олегом, не заезжая в Бактор, перебазировались на новые обрывы, пятнадцатью километрами ниже. Тут нам повезло больше, и первый осколок раковины нашел Олег. Горд он был необычайно, но поедать премиальную сгущенку в одиночку категорически отказался. Потом повезло мне, потом снова Олегу и — как отрезало. Впрочем, у нас уже было что показать начальнице.
В принципе, можно было расслабиться: Бактор лежал в пяти километрах выше по реке, в Бакторе была Мила, приславшая трогательную записку с Фомичом, привезшим нам картошки и рыбы, но я отверг этот соблазн, и не из-за стригущего лишая (ведь не пристал же с первого раза), и не из-за боязни пересудов, а из-за боязни выбиться из стихотворной колеи. Письма, что могли бы прельстить меня в Бакторе, я перехватил у проплывающего мимо обрывов знакомого глиссериста. И вновь среди родительских писем было Танино письмо — в один листочек, откуда-то с юга, куда она ездила с подругами из группы. В половину страницы был рисунок: беседка на фоне кипарисов и, спиной к зрителю, в этой беседке — девушка, над чем-то склонившаяся. И подпись: "Это я пишу тебе письмо..."
Олегу тоже не хотелось в Бактор, где почти ежедневно сцеплялись отец с мачехой.
Их развод все же грянул после очередного пьяного скандала, когда мы вернулись в поселок по завершении всех работ. Фомич пошвырял в моторку свои и Олеговы вещи, сказал мне, что едет в Нижние Халбы, что ноги его больше не будет в этом сраном Бакторе, с этой — трам-тарарам — он жить больше не намерен, а я — как хочу: могу ехать с ними, могу оставаться тут куковать неизвестно сколько с этим — мать-перемать — народонаселением!
Выбирать не приходилось. Я отнес в моторку рюкзак и ружье, в последний раз оглянулся на поселок. На берегу стояла толпа, в том же составе, как и в день моего приезда: повариха Шура, завмагша, детишки, беременная нанайка с младенцем на руках, Мила — в неизменном белом платочке... Только на сей раз толпа эта была не молчаливой, а разноголосо звучащей. Завмагша безутешно рыдала, детишки ревели с перепугу, Шура выкрикивала что-то пьяное и обидное для Фомича, беременная нанайка хохотала, хлопая себя свободной рукой по животу, резко увеличившемуся за истекший срок. Одна Мила молча поправляла на голове платочек, тайна которого была мне известна. Моторка, враз заведшаяся от яростного рывка Фомича, на предельной скорости устремилась вниз по реке.
Сына Фомич высадил в Нижней Тамбовке, теткином поселке, и Олег еще долго стоял на берегу, маша вслед рукой, грустный и неприкаянный, а я махал ему ответно. Хороший он был парнишка.
Вся партия была уже в Нижних Халбах, и встреча с ребятами получилась душевная. Потом коллектора уехали в Ленинград, а нам предстояло еще несколько заездов из Халб по доделкам пропущенного.
Уезжали мы домой вдвоем с Зойкой во второй половине октября. Все шло в обратном порядке: пароход, поезд Комсомольск—Хабаровск, поезд Хабаровск—Москва. На одной из забайкальских станций Зойке предстояла встреча с тем самым геологом.
— Я ведь сейчас могу выйти и не вернуться, — сказала подруга, — но это было бы трагедией для всех. Обещай мне, что ты его не увидишь.
Я обещал и геолога этого не видел. Сидя в купе, я гадал: вернется — не вернется? Главное, вещи-то ее не собраны, что мне с ними делать? Но Зойка вернулась, несчастная и зареванная, держа очки в руке. Поезд тронулся. Проводница, видимо свидетельница Зойкиного свидания, оглянувшись на нас, ушла в вагон. Я дружески обнял Зойку за плечи:
— Ну что ты, Зоенька, все пройдет, все минует, все еще будет хорошо...
Зарыдав в голос, подруга уткнулась лицом мне в грудь.
— Это у тебя все будет хорошо, — рыдала она, — а у меня никогда уже-е...
Я гладил ее по голове, братски целовал ее соленое от слез лицо, я читал ей стихи о том, что наши подруги-геологини просто обязаны быть счастливыми, хотя бы за то героическое дело, которое они совершают скромно и незаметно: "У девчонок из экспедиций, Возвращающихся обратно, Голоса огрубели и лица По причинам, вполне понятным..." Но они, мол, самые замечательные для нас, знающих, что такое полевой труд, что такое плечо товарища, верное плечо соратницы по маршрутам. (Кстати, когда я обдумывал это романтическое стихотворение на хабаровском вокзале, именно Зойка вставала перед моим мысленным взором.)
Не знаю, как это произошло, но минут через десять мы с ней уже целовались, как сумасшедшие, и сунувшаяся в тамбур проводница попятилась, захлопнув за собой дверь. Какой там забайкальский геолог, какой там ленинградский муж, какая там Танечка, ничего не ведающая о жизни геологов! Только тот, кто шел рядом по тайге, под тучами гнуса, кто ел с тобой из одного котелка и спал рядом в отсыревшем пологе, способен понять тебя до конца, разделить с тобой и радость, и печаль, в особенности, если этот "кто-то" — женщина. Женщина... женщина с таким нежным и беспомощным — без очков — взглядом, с такими жаркими плечами, с такой упругой грудью, с та... Если бы мы были уверены, что никто не войдет в тамбур, мы бы наверняка впали в грех. В купе же у нас постоянно присутствовала молодая мать с двумя детьми, севшая в поезд в Биробиджане. Они даже в вагон-ресторан не ходили до самой Москвы, питаясь запасами бездонной домашней корзины. И до самой Москвы не нашлось нам ни места, ни времени для настоящего грехопадения, а уж на перегоне до Ленинграда — о чем говорить...