Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 24



— Ночное бдение! Начало, — возгласил он громко и велеречиво, воздел руки к небу и затем поклонился земно.

— И покарай Господи царя Мамая и всех немцев его, и всю рать его семисотенную… — стал он покрикивать звонко и часто. — И еще покарай, Господи, всех присных его, пламя извергающих Пупа и Крупа, и дом Твой учреди во Иерусалиме-граде. И еще покарай, Господи…

Дед живо переворачивал лист за листом и водил по ним пальцем вкривь и вкось, высоко подняв голову и вычитывая словно из воздуха невидящими глазами все свои ужасные заклятия — но без книги, видимо, он молиться все же не мог. Никогда Нюшка не слыхала таких ужасных слов, как Мамай и немцы и рать семисотенная, и ей показалось, что это все бесы, и их дед вызывает и будет сейчас как-то карать. Нюшка не выдержала от страха и жалости к этим бедным бесам и изо всех сил заработала голыми ножонками по густой граве назад домой.

А утро вспугнуло все село, и слово «немцы» не сходило у всех с языка. Кое-кто плакал, кое-кто причитал, но все говорили, что идут, что недалеко, что страшно, и что Бог весть, что будет. Нюшка понимала, что двигается к ним откуда-то что-то очень неприятное, но она не могла взять в толк, о чем тут можно беспокоиться. Раз у них есть такой колдун, как дед, мамка может спокойно качать зыбку, а отец раскуривать трубочку, — дед возьмет, всех вызовет и покарает. И Палашка понимала все это совершенно так же.

Ночью Нюшка опять отправилась за дедом — она тянулась за ним, как морфинист за морфием. Но, помня вчерашний страх, не пошла к самой риге, а присела на задворках у плетня, на каком-то старом веретье. Отсюда хорошо видно было, как затеплилась желтым огоньком свечечка, как раскрыл дед книгу и стал перед нею истово и достойно.

— И покарай, Господи, Эфиопа венского и венгерского, и эфиопа туркменского и аспидов его. И нам незрящим, поле брани не видящим дай крепость духа Твоего! — возглашал дед, и на этот раз Нюшка внезапно отчетливо увидела, как над головой деда, словно, два серых пальца, выскочили вдруг два острые рожка.

Вслед за этим дед стал наливаться-наливаться светом, сделался весь пламенный и отошел к сторонке, а перед Нюшкой вдруг открылось широкое чистое поле, дремучий лес и громадное болото. И идет по полю сама рать семисотенная.

— Видишь ли врага? — кричит дед.

— Вижу! — пищит Нюшка.

— Гляди, как я их покараю.

Он протягивает туда светоносную руку, и болото вдруг трогается с места и начинает грузно ползти навстречу людям, а поле плывет и отходит назад, и темный лес непроходимый тяжело движется стороной и громоздится на поле, и нет назад пути. Тонут лошади и люди, и протягивает дед другую руку. Могучий лес проходит по болоту и сравнивает все, и вновь стоит прежнее чистое поле на прежнем месте, и далекое пустое болото между ним и лесом. Пусто все и тихо, только солнце жжет и светит, да слышен где-то материн голос.

— Да вот она! — говорит мать, — экая баловница! Мы уж думали, в реку упала.

Нюшка подымает тяжелую голову, видит, что она лежит калачиком на веретье, глядит на солнце и на мать, но понимает, что хотя это все и настоящее, все же куда не такое дельное, как там.

— Как он враг-то! — говорит Нюшка матери с сонною улыбкой. — Сразу все пропали!

— Ишь ты! — смеется мать. — Набубнили тебе за день голову-то. А и вправду пропали. Рассыпались.

— Он колдун. Он все может, — говорит строго Нюшка и, махнув рукой матери, чтобы не мешала, снова в глубокой и счастливой дреме валится на горячее веретье, чтобы еще раз увидать колдуна-деда.

М. Сазонов

БЛАГОДАТЬ СОШЛА

На том самом месте, где Выг-река от свету Божьего в зыбкую мшанину прячется, скит «Голубей, людей Божьих» стоит. Испокон веку, еще при Аввакуме-отце обосновались «голуби» на тех местах: люба им сторона залесная, непротоптанная-непроезженная, ока начального далекая…

И живут себе.

Праведно живут «голуби», — с утра до вечера стихи поют немудрые, досюльного склада. Вина там, аль блуда никакого и в помине не было: избегали женской прелести «голуби», — больше друг друга держались.

Лишь два греха водились за «людьми Божьими»: до подати, да солдатчины были неохочи… Слово священное: «Кесарево — Кесареви, а Божье — Богови» — на свой манер толковали. Как подойдет, бывало, время «некрутчины» — и схоронятся по лесным борам да болотным становищам. Попробуй-ка сыскать.



А то просто «большую печать» на естество клали, а уж известно, какой воин, ежели да он скопец…

Никакого мужского в нем духу нет, ни усов, ни бороды, слабость бабья да и голос тонок.

И полагали «голуби», что Завет Божий выполняли; гордились тем, что крепкой да стариками налаженной жизни не ворошили.

Случалось, приходили к ним от «поповцев» просветители с книгами… Спорили… До грыжи надсаживались… А «голуби» все свое: «Жизнь наша праведная… От стариков пошла… Недаром благодать Духа Божья в виде голубином над скитом обитает».

И впрямь, — испокон века над молельной голубь-птица в резной камбушке-голубятнике жил… Думали «люди Божьи»: нарушь, ворохни жизнь, что стариками налажена, — улетит Благодать Божья, а с ней и птица голубь.

Вот, почитай, уж лет 20, как в том скиту «большухой» стоит мать Манефа.

Муж, покойничек, прижил еще двух сыновей Илью да Михайлу. Крепко Манефа любила парней, — не было поста-молитвы-деянья, чтоб не сотворила она ради спасенья их душ.

Старшего Илью в «большаки» скитские готовили, а потому, как пришел ему черед в солдаты идти, «большую печать» над ним совершили да на придачу еще схоронили парня к «сегозерским братьям», в места уж совсем непролазные, куда не всякая и птица то залетит, не всяк зверь забежит. С легким сердцем весь «чин» оскопленья совершила над сыном Манефа, потому полагала: закон, положенный стариками, сотворила…

Прошло времячко «некрутчины» — вернулся Илья и зажили… А тут и весна подошла… Лето… Про войну стали калякать… Антихриста… И крепко радовались «голуби», — радостно было и у Манефы на сердце: отстояли парня… А то… всяко могло случиться… И убили бы, чего доброго…

И задумали тем летом «голуби» новую молельню строить. На лесную вырубку гурьбой навалили…

А как переправлялись через реку, — лес тогда по реке гнали, и поскользнулся Илья… Не успели «голуби» креста сотворить, как сплотились уж бревна над его головой.

Погиб парень…

Поникла головой Манефа, услыша ту весточку, но не взвыла, не заохала, лишь с укором на небо взглянула да на глазах у всех лицо ее осунулось, нос на манер птичьего заострился, крепко-накрепко губы сжались, вздох затая…

Михайле пришел черед в «большаки» становиться.

Часто, бывало, уставится Манефа на парня и молчит, молчит… А глаза-то — ни дать, ни взять — будто на иконе старинного письма, так тоской и горят… Запала, видно, большая дума в Манефино сердце: иножды вырвется взгляд из-под надвинутого на самые глаза черного платочка, а нет уж в нем прежнего покоя.

Нет того, чем жизнь «голубей» допречь крепка была.

И чем ближе подходило время ставить Михайлу в скитские «большаки», тем все большее смятенье охватывало Манефину душу.

А тут еще сны донимать стали.

Вот, почитай, в третий раз одно все снятся: стоят врата на манер царских, и ведут к ним две пути-дороженьки… А идут по тем путям людишки… хрещеные… Вида невзрачного, с костылями-посошками — ни дать, ни взять — калеки с Божьей паперти… И одежонка-то рухлая. Так, — одно слово: голь перекатная. А у врат стоит Иоанн-Воин, приветно в пояс калекам тем кланяется и голосом ласковым выговаривает: «Подьте, гости желанные… Потчуйтесь, гоститайтесь у стола Царя Небесного».

Диву далась Манефа: и чего ради честь такая шантрапе перекатной?

«Воины… рать воинская… Живот свой за други положившая… Слышала, небось, про войну-то, — так оттуда все гости дорогие. И честь им потому великая, что самую большую они заповедь исполнили», — говорит Иоанн-Воин.