Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 36

Налетело воробье, пернатое царство, подкралось, клюет блевотину.

Отсел подальше, чтобы не видеть.

— Моя мордочка, что с нами?

Он забыл о ней, потому не заметил, как с улыбкой проказника-подростка, незаметная, неслышная, как тень, выпорхнула из дверей конторы Ирена, неслышно подбежала к нему сзади, поверх его рук наложила свои: "Ку-ку". Он отстранил ее руки, грубо; отчаянным глазом ткнул в натюрморт. Опять закрыл лицо, почувствовал, что тянет, подступает к горлу удушливая, мерзкая, кислющая тошнота. "Больше нечем!"

— Ах, как ты меня перепугал! - закудахтала она, робко, торопливо взяла его руки, принялась изучать их, перебирала пальцы, щупала их, хотя понимала, что пальцы на руках Саши целы.— Что это, Сашуля? Час от часу не легче!

Не доверяя дозору глаз, она перещупала, пересчитала пальцы на обеих руках, еще раз сочла в обратном порядке, как считают колонки цифр у нас в конторе наши горе-бухгалтеры. Вроде все до единого. Легко успокоилась, шепнула на ухо Саше:

— Сегодня у свинули такие глазки интересные, совсем больные глаз­ки, да?

Она потянула его за карман телогрейки.

— Кыш,— первопопавшееся; его лицо постепенно принимает непре­клонное, отсутствующее выражение. Глаза — безумны, вращаются, блестят.

— Совсем нисколечки меня не кнокаешь. Не любишь!— с укоризной, будто бы обидевшись; целящими, нежными, тонкими пальцами гладит неровно стриженную машинкою, щетинистую голову, гладит лицо; плутовато, прелестно, тихо улыбается. Он глядит на нее, как сомнамбула. Обалделый, стеклянный, невидящий взгляд. Она смотрит на Ирену, а не на обрубки- пальцы, но перед его взором они, кровоточат, неодолимо ужасные, тошнотные. Они дерут, леденят душу. Как плохо мы себя знаем. Совсем не знаем. Мы даже не знаем, что не знаем себя. Греки на зря учили: познай самого себя. Это, сказывают, записано на храме Аполлона в Дельфах. Этому учит экзистенциализм — якобы. Кровоточащие обрубки-пальцы, один, что при­шпилен к бревну, другой в луже, кровоточит, живет, навалились высшей, абсолютной реальностью на несчатного философа, душат, сдавили.

Философ, воин, рыцарь истины, вития долго, тупо, как жвачное, ше­велит желваками; срывающимся, шибко скрипучим, неузнаваемым голосом разрешается от бремени:

— Нет, нет!

— Махонький, хрюша, посмотри на меня,— она дергает его. Она пытается вернуть его из скучного, опасного, глубокого приступа, вернуть на землю, наладить. Напрасный труд.— Какая тебя муха укусила? До чего ж ты глуп! <ру, злюка! Горе мне!

Она стихла, подчинилась, смотрела на него преданными собачьими глазами.

Он поднялся. Глаза его, как у полоумного, всерьез из орбит норовят выпрыгнуть, покатиться; он шевелит желваками, шевелит бескровными губами. Язык присох к гортани, но он все же срывающимся, непослушным, судорожным голосом вытолкнул со всего духа и враз страшное, новое слово.

ПОСТСКРИПТУМ

Я горячо верю, что читатель сумеет вообразить, каково было мое душевное смущение, растерянность, смятение, колыхание, когда я услышал из уст моего необыкновенпого друга, отменного, упрямого, бескомпромиссно-невы­лазного апостола, нежданные, новые, беспрецедентные, глушительные, рази­тельные, свирепые, самозабвенные, всесокрушительные, жутковатые, ни в ка­кие ворота не лезущие, посягающие на святая святых речи:

— Проспись! Очнись! Очнись, куриная слепота! Я — контра! Пепел Клааса стучит в мое сердце. Если за несколько жалких дней, за неделю канта он, человек, уродует себя, уродует, чтобы уйти от смерти: рубит пальцы рук. Не хочу! Хватит, слишком. Не надо. Против, контра, и баста! И никаких разговоров! Я против этой злокачественной, как рак, лживой, двуличной, отвратительной развратной, растлевающей, чумовой системы! Она наступает! Она всё, всех пожирает. Я был слеп, одурманен. Обми­шулился, принял __ шаманский, колдовской, соблазнительный призрак за реальность.

Очень мудреные, странные речи.

Что я слышу? Откуда это все? Голова идет кругом. Жора, подержи мой макинтош. Причем тут антихрист? Мозги набекрень. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Оглушен какофонией речей. Ошарашен, обескуражен, астения в коленках. Стою под северным, архангельским небом, смотрю на Краснова, на бараки, на колючую проволоку, раззявил изумленную варежку. Свет в глазах померк. Высыпал холодный пот на лбу и испарина. Уши бы мои такого не слушали!

Что он узнал нового, чего до этого не знал? Сам же Савичу бросил шпалу на руку. И — ничего.

Почему?

Тут запятая, большая загогулина, точка с запятой.

Тут ситуация, обстоятельства, не все ясно.

Вопреки мнению отдельных, хорошо вышколенных, сметливых, быстрых на умозаключения умников, воздержимся до поры до времени называть их имена, я чохом и с порога отринул нелепую версию, что Краснов выкарабкался из плена-затвора постепенно, исподволь, что иное мировоз­зрение возникло подспудно, по оно долго не проявлялось. Нельзя пройти и не заметить суровых, неизбывных лагерных реалий, очевидностей. Нет и нет. Здесь уместно еще раз решительно, громко заявить, что Краснов был и остается истинным философом, интеллектуалом: никакой лагерь-разлагерь не мог сдвинуть его с места, изменить воззрения. Если бы речь шла не о Краснове, а обо мне, тогда другой коленкор. Охотно, откровенно, без всякого стыда сознаюсь, что даже не заметил, почему, как и когда в моем воображении чудесный образ Сталина померк, распался, перестал быть иконой, святыней, трапсформировался в банального Бармалея. У меня вообще никакого мировоззрения, взглядов нет. Так, винегрет, окрошка, что-то болтается в урыльнике, цветок в проруби, а что — сам не пойму и не хочу понимать. Никакой внезапности, никаких скачков, начинка меняется, а почему, как — не интересно. Не моя сфера интересов. Читатель, чай, помнит, как я выпрыгнул из воронка с рюкзаком в руках — все, бобик сдох, второе рождение, не второе, а поди, четвертое; уже другой человек, как после огненного катарсиса; небо снизошло в мою душу. Но все эти перемены, вся эта новорожденпость относится к сфере чувств, к мироощущению, а не к разуму. Да, к этому времени я изжил, избег, преодолел в себе мятежного Гамлета, выбрал себе иную душу, а с нею и иную судьбу. Есть поверие, на него ссылается Платон, что Одиссей, памятуя о своих злоключениях и мытарствах, о бесконечных бедствиях в подлунном, погрязшем в грехе мире, подбирая себе душу для вторичного рождения, предпочел, выбрал душу самого обыкновенного, заурядного, ничем не замечательного человека. Эту версию Платона развивает и муссирует Джойс в "Улиссе". Его Блум, как считают многие литературоведы, тот человек, кем по Платону стал Одиссей при вторичном рождении, в следующей жизни. Хочется, чтобы читатель вспомнил мой рассказ про то, как я очутился в шкафу, подслушал разговор взрослых, не поняв толком, что к чему, очутился в фантастическом, ужасном, кошмарном мире; моя матушка невзначай влила яд в преддверие детских, глупых, громадных, оттопыренных, музы­кальных ушей, и я сорвался в мрачный миф, хорошо объясняющий почему меня чуть не засек до смерти разбушевавшийся, гонористый отец. Вообще-то мой миф был не хуже любого другого, не хуже того, в который был резуль­татом высшего творения человеческого гения, в котором охотно жила по­давляющая часть взрослого, разумного, трезво-рассудочного населения, оби­тающего на территории нашей великой, бескрайней, распластанной на два материка страны. Итак, я сорвался и угодил в когти злых, докучливых, неотвязчивых, мрачных демонов, изуродовавших безжалостно детскую пси­хику, создавших мне безотцовство и вымышленный идеал, в который я страст­но влюбился: сияющий призрак Маяковского, которого я почитал родным отцом, кровным, прекрасным, в котором видел гиганта и бога. Этот пленитель­ный призрак, науськивающе путеводный, как наваждение, как дух убиенного датского короля Гамлета, сосал, как вампир, мое сердце, отчуждал, отлучал от семьи, от отца, от матери. Я, словом, спятил, хотя внешне оставался нормальным, уравновешенным юношей. Читатель, надеюсь, хорошо помнит, как моя безумная страсть к поэту естественно, силою вещей (да и не могло быть иначе!) перекинулась на Сталина, которого мои восхищенные, щедрые глаза увидели на мавзолее 7 ноября 1947 года. Всякая большая любовь — это умопомешательство. Со стороны она видится бзиком, фантазией, болезнью, колдовством. Брабанцио, отец Дездемоны не без основания полагает, что Отелло околдовал его дочь: "Что лишь искусством адским он достиг того, что совершилось". Вот я выскочил из воронка вслед за Красновым — опростался от призрака. Душе настало пробужденье. Воссияла простая истина. Пришла запоздалая разгадка ребуса, не "Гамлета"Шекспира, ибо он бесконечен (правы все, кого волнует, мучит эта трагедия!), а скажем аккуратнее, моего, вымышленного. Хотелось кри­чать, срывать голос: не верьте призракам, обольщениям! Гоните в шею их! Бесы рядом, у дверей, ловят нас. Люди, будьте бдительны! Шекспироведы справедливо считают, что "Гамлет"— самая интимная трагедия Шекспира, что ее намеки, аллегории приоткрывают дверь к тайнам души великого дра­матурга. Гамлет — это как бы сам Шекспир, это Шекспир по мощи интел­лекта. Оговоримся, что сомнительным нам кажется утверждение, что только Гамлет мог написать все драмы, которые написал Шекспир. Интригу Гамлет плетет вяло, через пень-колоду, с грехом пополам. Не сравнишь его с гениаль­ным Яго, истинным драматургом, драматургом божьей милостью, для кото­рого интрига — это игра, фейерверк, искусство для искусства. Если, читатель, вас завлекут призраки, если Яго и его козни окутают, опаутинят ваше сердце, овладеют им — пишите пропало! Вы утратите все, радость жизни, трон, прекрасный замок Эльсинор, жизнь. Все в конце концов достанется наглому, хищному проходимцу Фортинбрасу. Один современный поэт преду­преждает: "Опять победа Фортинбраса!". А чем лучше судьба рехнувшейся женщины, бегущей на свидание с призраком два раза в году, на 1 мая и на 7 ноября, раздавленной во время ходынки на похоронах великого вождя. Я уже говорил, что ее горький жребий — мой удел, не замети меня гэбэшники. И я бы рвался на последнее свидание! А что касается отношений моей матери и Маяковского, то, надеюсь, что читатель не был шокирован, обескура­жен, введен в заблуждение, что у бездетного поэта нашелся сынок. Выва­лившись из воронка, я понял, что никакой я не сын Маяковского, что это бред. Мать рассказывала Нинке об отношениях с поэтом. Всего и делов-то было, что самый талантливый поэт нашей эпохи разок чмокнул в щечку мою хорошенькую матушку, "тоненькую и длинноногую дуру"(Асеев), получил по фотокарточке, разом утратил весь пыл, гусарство, храбрость, вел себя прямо, как Дантес на квартире Полетики, когда к нему случаем залетела Наталья Николаевна Пушкина: вытащил откуда-то пистолет, приставил к виску. "Дурак!"— крикнула моя матушка. Маяковский опустил руку с пистолетом, подошел к зеркалу, увидел себя, заплакал. Моя мать была крепко удивлена, что эта сцена повторилась с другой женщиной, что Мая­ковский все же выстрелил. Мог ли выстрелить Дантес? У Толстого Вронский выстрелил. Как это ни парадоксально, но к Маяковскому я сохранил до сих пор восторженную привязанность и чем больше узнаю о нем гадостей, тем сильнее люблю его. А любовь, как известно, зла ( козла), ей "нет закона", см. о любви также XIII главу "Первого послания апостола Павла к корин­фянам". Я широко использую приемы и метафоры, которые нашел у Мая­ковского. Читатель мог заметить, что мое сравнение хрипа и рычания динамика с пением Высоцкого вычурно, чрезмерно, но это дань и поклон Маяковскому: "Терек шумит, как Есенин в участке...". Если я могу точно датировать, когда закончилась моя угарная страсть к великому Сталину, то ответить на вопрос, когда я вообще преодолел то, что позже ст-ало именоваться культом личности, тяжко. Вот пошукал по сусекам и извилинам мозга, выцветилась, выудилась такая сцена. Я и Краснов лежим на нарах в 23-м бараке, на верхотуре гнездимся. Я наблюдаю за несусветной армадой клопов, что хаотично движется по потолку. Сколько же их! Чертова гибель! Эти гнусные твари имеют разум, и препорядочный! Визави с нашими нарами усовершенствованные нары, нары с выдумкой, с изобретением. Вот что сме­кали народные умельцы, наша слава, те, что и блоху подкуют. Как бы тол­ковее, попятнее объяснить сложную конструкцию. Это — остров: нары на штырях стоят, а каждый из штырей умно, хитро помещен в консервную банку с водой. За такие нары не жаль и Сталинскую премию. Но еще Шмайн доказал чисто математически, что на всякую хитрую лямбду эпсилон с винтом найдется. Со всех сторон к пекоторой точке потолка движется войско клопов, а там, с этой точки клопы пикируют на заколдованные, научные нары гениальных умельцев. Дождь из клопов! Канальи! Откуда прыткость, сообразительность? А какой точный расчет. Без промаха асы сигают. Восхищенными глазами слежу за мазуриками, умницами. Тю-тю. (Метерлинк признавал разум у насекомых! И Бергсон. Впрочем, для Берг­сона это скорее минус, изъян. Разум, рассудок — окостенение, это то, что противостоит интуиции, жизни, творческой эволюции). Может, не все разде­ляют мой восторг перед клопами? Может, кто-то осудит мое бездумное времяпрепровождение? Плевать. Если хотите знать, то сам Сократ, если ве­рить Аристофану, восхищался блохами, усердно измерял прыжок блохи. А в 23-м бараке мы обитали до того, как нас, заразную, тлетворную нечисть, скверну, фашистов, энергично перегнали поганой метлой в 22-й барак, до первого великого переселения народов, серьезного, надрывного. Отдельный барак для фашистов, отдельный ОЛП, отдельный лагерь (дей­ствительно, вскоре 58-ю стали вывозить в особые лагеря!) — все это полу­меры, паллиатив. Один разумный выход — уничтожить! Но еще общий барак, 23-й. Лежу с Сашей рядом, на верхних нарах. Радио отключено. Слава Богу. До чего же надоело! В 23-м бараке все зэки перепутаны, и бытовики, и 58-я, и указники. Все статьи кодекса. Все равны. Каждой твари по паре, как в Ковчеге, как у Босха на картине, изображающий "Рай". Радио включилось. Траурная музыка, марши. Сердце екнуло, забилось, забарабанило. Лежу, настороженно слушаю холерическим, вырвавшимся из-под контроля, предательским зэчьим сердцем несравненную 6-ю симфонию Чайковского. А что, если? Надежда живет собственной жизнью, как образ в художественном произведении, не подчиняется воле, разуму. Возьми и лег­ковесно спроси Краснова, а правда ли, что у Сталина на одной ноге шесть пальцев? Задал легкомысленный вопрос, а в это время радио подвалило со­общение о смерти Жданова! Да я ничего не имел в виду, не было никаких зыбких, произительных надежд, не было безумных перспектив! Ничего я не хотел — убей меня Бог!