Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 75

— Вот это поэт! — говаривал Спасский с сожалением и, с глубоким вздохом захлопывая книгу после звонка и прихрамывая, направлялся к дверям.

В земском складе мне удалось купить Некрасова, и спустя несколько дней я наизусть знал «Размышления у парадного подъезда», «Страду», «Машу», «Рыцаря на час». Я забыл о Пушкине, о Лермонтове, о Жуковском, шептал стихи Некрасова на уроках, в часы занятий, уходил на задворки и там сочинял мотивы, и, нужно ли скрывать, я, оголтелый бурсак и душитель, плакал втихомолку, стыдясь скупых своих слез. И долго в отроческие и юношеские годы не было для меня поэта выше Некрасова. Тогда-то я вспомнил опять и о деде своем — пропоице, и о разбойничьих песнях, какие он мне когда-то певал, и о Кудеяре, о Черном Спасе, о страннице Наталье, об Алексее, о соседях-мужиках, обо всем детском и нужном в жизни, что дала мне деревня и что смяла и заглушила бурса Халдея и Тимохи Саврасова. Я вновь увидел: за стенами бурсы есть другая, трудовая Русь, оброчная, голодная, измордованная. Найти ее в те годы помог Некрасов и, как это ни странно, Спасский Ефим Никанорыч, донимавший нас двойками и бездушными склонениями, почитатель чинов и начальства…

Великим постом бурсаков перевели в заново отстроенное трехэтажное здание, пахнувшее известкой и лаком от новых парт. На освящение приезжал архиерей. Вне очереди нам выдали визитные пары. Переход в новое помещение в моей памяти совпадает с переломом в бурсацком быту. Старая, исконная бурса выветривалась новыми ветрами. Стали жить опрятней, меньше и озоровали. Тиранию четвертоклассников ограничили. Коринскому архиерей запретил «колдовать». Хабиб ушел в семинарию. Даже Тимоха Саврасов сделался будто обходительней. Халдей мрачно отсиживался в сырой и темной квартире. Новое, освежающее врывалось в бурсу, подтачивало бурсацкие устои. Героические времена бурсы миновались безвозвратно. Все это, понятно, еще не меняло совсем бурсацкого обихода. До этого было далеко…

…В третий класс перешел я по первому разряду. На летние каникулы мать вместе с Лялей взяла меня к дяде-подполковнику. Дядя, вдовец, жил в лагерях под Курском с дочерью Верой, институткой, моей ровесницей, и с сыном Митей, кадетом, года на два меня моложе. Неподалеку занимал дачу генерал, плюгавый старикашка, мышиный жеребчик. По вечерам к генералу приезжали пестро одетые и шумные женщины. Денщики уверяли, что «старого кобеля» навещают «таковские». Потешно было смотреть, как генералишка семенил около «таковских» сухими и тонкими ногами, шамкал, брызгал слюной и тряс лошадиной головой, изъеденной старостью и пороками. Старый селадон галантно протягивал руку-мумию, помогая выйти «пташке» из коляски, и будто вел «пташку», на самом же деле еле-еле волочился за ней. Однажды он растянулся на ступеньках крыльца, его поднимали. Багровый от удушья, мутноглазый и лупоносый, он пытался щериться беззубым, сморщенным ртом, а «пташка» и адъютант отряхивали пыль с широких его брюк в красных лампасах. Порою из открытых, ярко освещенных окон его дачи слышались рояль, шансонетки, смех, визги. Женщин увозили пьяных. Денщики не стеснялись их обирать. При всем этом генерал отличался вздорностью, был заносчив и бестолков, путал приказы и распоряжения, горячился, порол заведомую дичь. Солдаты и офицеры его ненавидели, издевались за глаза, и было странно видеть, как вытягивались они при встречах с ним и делали «во фрунт», козыряли и «ели его глазами»; генерал брезгливо жевал губами и солдатам никогда не отвечал на отдание чести.

Ходил к дяде столоваться сухопарый дылда, штабс-капитан, молчаливый, унылый и до того скучный, что обеденное время при нем тянулось до одурения. Воинские его доблести и геройства были никому не известны, но зато было известно, что он «обожал» землянику с молоком; и верно, когда он лакомился земляникой, то от удовольствия даже хрюкал и пищал. Любитель земляники гордился, что не читал ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Толстого; он называл их бездельниками. Прослышав о каком-нибудь писателе, штабс-капитан прежде всего справлялся, военный или не военный этот писатель и, когда узнавал, что штатский, даже обижался: стоило занимать «шпаком» его внимание!

Рядом со штабс-капитаном обычно сидел поручик Новаковский, тихоня, скромник, большой поклонник Чехова. С рассказами Чехова приходил он и обедать. К столу часто приглашались и другие офицеры; дядя, трудолюбивый законник, отличался хлебосольством. Разговоры велись непритязательные: о перемещениях и повышениях по службе, о рапортах и приказах, о маневрах и карточной игре, о скандалах в офицерском собрании и пьяном дебоширстве, об орденах и парадах, о солдатской лености и тупости, о мундирах, о разных штабных слухах.

Лагерную скуку разгонял я ссорами с сестрой Верой. К тринадцати годам институт благородных девиц сделал ее истеричкой и сумасбродкой. Из-за ленты, из-за пятна на платье поднимала она целый несудом, топала, кричала, запиралась в спальной, не выходила к обеду. Она притворялась гордячкой, недотрогой, кичилась институтом, болтовней по-французски, называла меня мужиком, «ужасным», презрительно щурилась и отказывалась со мною рядом садиться. Среди ночи Вера будила горничную, принуждала ее ложиться вместе с собой: ей, Вере, приснился страшный-престрашный сон, будто за ней гонялся солдат Филька, она не может спать одна. Утром я уверял Веру, что у горничной паразитов не оберешься, Вера визжала, колотила в дверь ногами, требовала немедленного моего отъезда. Я делал из бузины насос, вернее, большой шприц, подкараулив кузину, пускал в нее струю воды. Вера рвала платье, волосы, и однажды, выведенная из себя моими насмешками, бросилась на станцию; ее поймали, когда она садилась в вагон ехать неизвестно куда. Наступало перемирье. У Веры была незаурядная музыкальная память, слух и гибкие пальцы. У рояля она теряла свои причуды. Лицо ее делалось тогда простым, детским; выпуклый лоб, со взбитой чолкой, разглаживался от капризных и нетерпеливых складок. Я упрашивал ее играть любимые музыкальные фразы. Больше всего я любил восточные мотивы. Я никогда не уставал их слушать. Эта любовь сохранилась во мне и поныне. Вера чаще всего, несмотря на недавние ссоры, охотно и с чувством исполняла мои просьбы. После игры мы мирно стучали шарами в крокет. Вера называла меня милым «братулькой», а спустя час кричала, что никогда, никогда она больше со мной не помирится и никогда, никогда не сыграет мне ничего, ничего, ничего!

Брат Веры, Митя, держал сторону сестры. Жили мы с ним, однако, согласно. Но к Мите приехал гостить Коля Боровицкий, тоже кадет, мой однолеток, и с ним я не поладил. Боровицкий, черноокий и чернобровый, красивый, способный, первый ученик, уже успел выработать себе твердые правила: «честь мундира» и сословное достоинство запрещают запросто обращаться с солдатами, с денщиками; учиться надо, чтобы получить диплом; лучше служить при штабе, а еще лучше — в гвардейском полку. Люди разделяются на военных и штатских; военные — настоящие, прочих только можно терпеть. О женщинах Коля говорил, точно о лошадях. К нам приходили его приятели, тоже кадеты. Коля стеснялся говорить им, что я бурсак и кутейник, а если ему в том приходилось признаваться, он утверждал, что меня переводят в гимназию. По утрам он приглашал к нам к комнату горничную Пашу, девушку лет двадцати:



— Паша, помогите мне надеть брюки.

Паша натягивала на него парусиновые брюки.

— Застегните, Паша! — командовал Боровицкий, когда дело доходило до пуговиц в ширинке.

— Что вы, барин! — умоляюще просила Паша, стоя перед Колей на коленях, краснея и оправляя волосы на голове.

— В чем дело? — притворно удивлялся Боровицкий. — Вам не задаром платят деньги, Паша. Я прошу вас застегнуть пуговицы, только и всего.

Паша, пунцовая, дрожащей рукой застегивала пуговицы, меж тем Коля перемигивался с Митей, либо непристойно шутил.

За обедом, случилось, он посмеялся над Некрасовым, заявив, что Некрасов — поэт сопливых мужиков. С раздражением я сказал, что Некрасов не чета разным бездельникам. Коля спросил, кого я считаю бездельниками.