Страница 80 из 82
А колоссальное «Введение в Римскую историю» покойного В. Модестова: целый хаос черепков, обломков, относящихся к доисторическим эпохам, «подобных надписям надгробным на непонятных языках»?
Это «Введение» я считаю особенно характерным в данном случае, как труд не только ученого, «гелертера», но и популярного публициста, трудившегося от малых ногтей до седых волос на журнальной ниве, всегда неизменно в передовом движении, и сделавшего очень много для гибели толстовской лже-классической образовательной системы, вражда с которой и лишила Модестова профессорской кафедры. Да и Моммсену «Corpus inscriptionum» ничуть не мешал быть и ярким публицистом, и живым политическим деятелем. Напротив!
Напомню слова его, уже приводившиеся мной во вступительной заметке к I тому:
— До 1848 года публицистика шла на вожжах у истории. Затем — история пошла на вожжах у публицистики. В XX веке история и публицистика сольются: историк будет цениться, поскольку он будет влиять на свою эпоху, как публицист, — а публицист — поскольку он оправдает себя историческим знанием.
Новые исторические работы Запада, после Моммсена, конечно, в огромном большинстве, окрашены публицистическим светом. Блистательный новейший пример — итальянец Гульэльмо Ферреро, с его монументальным трудом о «Величии и упадке Рима»…
Но это — здания. А, чтобы строить их, нужны кирпичи.
И кирпичи хорошие, с ручательством за солидность. Огромно было влияние Моммсеновой истории на образ мыслей германской интеллигенции шестидесятых годов, но из каких же неопровержимых кирпичей строил великий историк свое здание! Сколько критических таранов о них расшиблось, сколько бомб разлетелось в куски!..
Публицистическая история должна строиться на строгой правде прошлого, а как же может обнаружиться эта правда без «кротовых» работ?
Все важно исторической науке, как опора против скептического анализа, который рано или поздно неизбежно придет проверить ее: не заблуждается ли она? Не фантазирует ли? Не отсебятиной ли глаголет? Не ударяется ли в роман? Все важно: черепок, обломок статуи, фриз, надпись, раковина, глагольная форма, окончание прилагательного… Смеялись у нас над г. Гель- вигом, исследователем прилагательных у римских комических писателей. Но над ним не посмеется ни один историк той — правда, — уже отшумевшей и отходящей с первых мест научного движения, но сделавшей свое дело, — школы, которая получила выразительное имя «филологической», и блестящим представителем которой является так часто упоминавшийся мной Герман Шиллер, историк Римской Империи и, в особенности, эпохи Нерона… Скептический анализ — страшный и победоносный враг всех произвольных героических представлений и тенденциозных декламаций, в которые разменивается всякая история, не подпертая скромными кирпичами фактических подтверждений. Ибо — verba volant, «истина — продукт судоговорения», и лишь против вещественной улики, если она настоящая, неподдельная, как противу рожна, — не попрешь!..
Нет никакого сомнения, что страх быть «компрометированным» отпугивал от работы по классицизму весьма многих способных людей. Потому что, как скоро табу этого предрассудка пало, изучение античного мира в России быстро зашагало вперед, обставилось множеством интереснейших новых имен и даже школ и вывело из мрака забвения и неизвестности несколько крупных и законоположных старых, которые в XIX русском веке были знакомы только слушателям филологических факультетов да археологических институтов.
В последние годы я часто вижу уже на страницах общей печати упоминаемыми имена покойных Васильевского, Помяловского, Болотова… При жизни этих замечательнейших ученых крайним пределом их популярности был «Журнал министерства народного просвещения».
Нельзя не помянуть здесь добром нескольких русских ученых, содействовавших своим литературным талантом падению зловредного заклятия, о котором я говорю, и показавших русскому обществу, что классическое образование, верно понятое и правильно движимое, совсем не слуга реакции, которая в нашем отечестве самозванно и незаслуженно запрягла его в колесницу свою, — истинную колесницу Джаггернаута, — а, напротив могучее орудие освободительной мысли, прогресса и человеческого объединения в идейную общность… Громадным двигателем в этом направлении явилась блестящая деятельность высокоталантливого Ф. Зелинского, старшего богатыря, за которым пошло сейчас много младших. Так, например, в томах «Зверя из бездны» мне неоднократно случалось упоминать превосходные историко-публицистические этюды о Римской Империи московского профессора Р.Ю. Виппера, превосходный образец того, как глубокая научность и широчайшая эрудиция могут быть соединены с поучительной общедоступностью. В те самые дни, как я набрасываю эти строки, общество с большим интересом встречает новые труды харьковского эллиниста г. Бузе- скула, умевшего напитать свои исследования об афинской демократии самой живой современностью…
Может быть, покажется ересью, но я глубоко убежден, что не лишнее тут сказать спасибо и ряду писателей из другой категории, которые, не будучи историками-научниками, обратили к глубинам античного мира свое художественное творчество, реализируя его вымыслы обстоятельным изучением соответствующих эпох. Здесь не место вдаваться в критическую оценку этих произведений, стоящих на весьма разных ступенях таланта, знания, понимания, проникновения, идейной целесообразности. Но, каковы бы ни были их достоинства и недостатки, нет никакого сомнения, что например, «Quo vadis» Сенкевича, «Умершие боги» Мережковского, «Алтарь Победы» Брюсова значительно расшевелили в обществе интерес к античной культуре и указали много тропинок, на которых идеям и интересам XX века и можно, и любопытно встретиться со своими предками в цивилизации, сошедшей в гроб пятнадцать — шестнадцать веков тому назад…
Охотно сознаюсь в той вине, хотя мне еще никто ее на вид не ставил, что с пробудившимся новым течением русской исторической науки я, десять лет живущий вдали от ее источников, знаком значительно менее, чем с однородными течениями в литературах Запада… Но исправить эту вину — покуда — не в моих средствах: стоят между мной и ей пространство и время. Историческая мысль века работает быстро, производя накопления огромные и сложные. Раз ты лишен был возможности познакомиться с каким-либо из них в самый момент его, возврат к нему почти невозможен, потому что путь уже загроможден накоплениями новыми. Безбиблиотечные, проведенные в глуши, 1902-1904 годы были для меня в этом отношении роковыми… В 1905-1907 русская книга просилась и бралась в руки, конечно, не за тем, чтобы искать в ней разгадок к проблемам античного Рима, — глаза жадно искали ответов на «проклятые вопросы» самой России… Вернуться к историческим русским накоплениям этих лет и изучить их, пожалуй, при некотором материальном и моральном усилии, возможно и в моих нынешних условиях, но — в конце концов — всего не перечитаешь, а время бежит, и, «Зверь из бездны» начинает опасаться, что этак я дотяну его рукопись не то что до двадцатилетнего, а и до четвертьвекового юбилея…
Одиноко совершалась моя работа, и, по обстоятельствам жизни моей, редки были случаи общения, которое могло подать мне необходимый совет или авторитетный урок. Слишком часто поэтому — гораздо чаще, чем я хотел бы — приходилось мне «доходить до сотворения мира своим умом», тратя на процесс этот больше усилий и времени, чем следовало бы по экономии энергии и времени. Случалось писать вопросные письма, которые исчезали в пространстве без ответа. Случалось получать ответы, которых лучше бы не было, потому что ничего они не давали моим ожиданиям, полные жреческим высокомерием и надменным предубеждением к «фельетонисту», который, — эк его угораздило! — вон чем вздумал заниматься… баловник!... Да и совестно беспокоить занятых людей: у всякого из них всегда есть свой труд, при сосредоточенности в котором, понятно, не до чужого спроса… Несколько красивых фактов доброжелательства и идейной помощи, почти всегда неожидаемой и случайной, как при встречах в Риме с Моммсеном и Модестовым, или в Париже с М.М. Ковалевским и Трачевским, не искупали неприятных соприкосновений с кастовой замкнутостью, отпугнувшей меня от людей к книгам, наедине с которыми провел я последние семь лет, в деревенской глуши, почти что безвыездно… Плод этого одиночества, — повторяю с искренним самочувствием: не выношенный до зрелости и охвата, которые мне мечтались и мечтаются, — идет теперь в живой мир, в руки читателя… И, следя выступление его в это ответственное и опасное странствие, остается мне лишь напутствовать детище свое старым, шестисотлетним почти, крепко любимым мной, послесловием летописца нашего, инока Лаврентия: