Страница 4 из 19
Они проводили Ксению Николаевну до особнячка, неогороженного, с темными окнами, — здесь помещалась городская музыкальная школа, а сейчас шел ремонт. Постучали, сторожиха зажгла свет в прихожей и впустила Ксению Николаевну.
— Я написал цирковую наездницу, фантазию, — сказал Евгений Ильич на обратном пути. — Ксения Николаевна узнала в красавице себя двадцатилетнюю. Каждый день дивлюсь своему искусству. Такими средствами, как растертая глина и пучок обезжиренного волоса, я соединил части ее жизни. Какой-то халиф, изгнанник, под старость написал стихи: «О, всадник, спешащий на родину, мне дорогую!.. Приветствуй часть жизни моей там от части другой»…
Вернулись Сережа и его мать, они ходили в депо мыться, там их по знакомству пускали в ванную.
Сережа — он был двумя годами старше Седого — перешел в девятый, был на диво силен, Седого он борол одной рукой. Его сила была тем более удивительна, что Сережа не умел плавать, не ходил на речку, не гонял футбольный мяч в затопленных песком переулках, ему не приходилось, как Седому, работать на огороде, делать кизяки и саман. Днем Сережа обычно лежал с книгой на своем диване, который вечером застилался, и, таким образом, вся жизнь его проходила на этом плюшевом, с ямами и буграми лежбище.
Очевидно, телосложением Сережа удался в отца (в семье о нем молчали, Седой знал только, что отец Сережи осужден и сидит в лагере), иначе, удайся Сережа в свою мать Марию Евгеньевну, он был бы так же болезнен и состоял бы, как она, из углов и уступов.
Мария Евгеньевна, посверкивая камешками в серьгах, разливала чай. Сережа ел курицу. Жевал он как будто рассеянно, куриную ногу держал небрежно, на отлете, а между тем едва Седой успел размешать сахар и отхлебнуть раз-другой, как Сережа уже ел пласт белого куриного мяса. Ел он не жадно, но быстро и много.
Седой рассказал о белой, которая, покружив с утра над городом, «падает» затем с такой быстротой, что не удается ее засечь. Рассказывал он, обращаясь к Марии Евгеньевне. Дослушав, она поднялась и подала Седому театральный бинокль, инкрустированный перламутром.
— Нам нужен полевой, что в этот увидишь, — сказал Сережа.
— Тот нельзя.
Мария Евгеньевна не была жадной, она была деспот. Ее деспотизм развился из любви к сыну; она мученически отсиживала свои часы в горкомхозе, была одинока, жила без интересов и, следовательно, без друзей; единственно в чем она была вдохновенна и велика, это в любви к сыну. Она угнетала его — именем своей любви она требовала его всего, старалась не отпускать от себя, ревновала к деду, к друзьям, а всего пуще к мужу, который в своей безответственности перед семьей был всеяден в друзьях, теперь где-то под Воркутой сидит, а она по его милости оказалась в этом диком городе, в голоде, нужде, с малым ребенком.
Седой простился и ушел. За углом дома его догнал Сережа, сказал:
— Ништяк, я притащу бинокль утром.
— Неси сейчас… Проспишь ведь.
— Вот еще, почему я просплю?
Седой молчал. Третий год они вместе держали голубей, и Сережа неизменно просыпал утренний шухер, являлся, когда небо было пусто, и с досадой выслушивал рассказы Седого о заварухе в небе и с той же досадой косился на пойманного без него чужака…
Сережа вернулся с тяжелой кожаной коробкой.
— А хватится? — лицемерно посочувствовал Седой.
— Что там, — безрадостно сказал Сережа, — знаешь, как она меня любит. — Подал руку и добавил. — Пепе бросил Ксению Николаевну. Во дает, а? На ихней домработнице женится. А та из тюряги недавно…
С биноклем в руках Седой выскочил к ограде горсада, побежал. Мелькнуло черно-белое серебро труб и головы оркестрантов — щеки мячами, черные налипшие челки, хлюпала слюна в горячих мундштуках, раковина эстрады направляла звуковой поток в яму танцплощадки. Пульсировала в фокстроте толпа, круглая как медуза. Из черной глубины улицы выносились машины, улица наполнялась светом, стены саманок отбрасывали синий свет, он обжигал глаза, угольные тени разрезали кварцево-белый асфальт. Девушка и парень под стеной палатки вскидывали головы, то есть еще не успевали вскинуть, еще губы их были слиты, лишь угадывалось движение, и в белом свете проносилось что-то быстрое, вспыхивало — летучая мышь, провод ли над улицей!..
Отроги остывали. Из рощицы степной вишни вытек воздушный ручей, смешался в низине горьковатый дух вишенной коры с запахами влажной полыни.
Под утро воздушные потоки, вобрав в себя накопленную травами прохладу и чистоту холодных камней, на подступах к городу наполнили ямы и овраги, омыли валы строительного мусора, кучи золы и каких-то клеенчатых обрезков, поглотили смрад от остатков кошек и собак, белевших костью челюстей в кучах всякой дряни, и втекли в город, наполняя улицы как русла.
Влажно-холодный воздух затопил площадку, выбитую перед голубятней в зарослях ветвистого кустарника кохии, называемого местными жителями «вениками», сквозь щели протек внутрь сарайчика. В темени угла светился бок эмалированной кастрюли, что была гнездом рябому одинокому старику.
Рябой завозился, забубнил, надувая зоб и переступая лапками. Призывные стоны рябого, стук его коготков о край кастрюли раздражали соседей: птенцы подрастали, голуби успокоились.
Взошло солнце, сарайчик как бы поплыл в потоках легкого утреннего света. Началась возня, воркотня, гуканье. Птицы слетели с гнезд, расхаживали по полу, склевывали зернышки и камешки, задирались, таскали друг друга за чубы, хлестали крыльями. Самые прожорливые толпились у двери, в щелях зеркально посверкивали их глаза.
Раиса Федоровна, мать Седого, вернулась из больницы с ночного дежурства, выпустила кур и взялась толочь картошку для поросенка.
Петух, что повел кур на промысел и уж было миновал заросли веников, вскрикнул, нацелился глазом в небо. Раиса Федоровна подняла голов: в холодной сини чешуйкой блеснула птица. Крикнула в раскрытое окно:
— Ваня!.. Чужак!..
— Хмм… — отвечал Седой из недр стеганого, собранного комом одеяла. Он было завозился, силясь растрясти себя, но вновь сложился под одеялом, подтянув колени к носу, и оттуда бормотал: — Дурите…
— Чужак!.. Белый!..
Седой распрямился, одеяло отвалилось к стене. В сенцах сорвал с гвоздя ключ. Под смех матери выскочил из дому.
На ходу выброшенной пластиной ключа поймал трубку винтового замка. Завертел ключом, отскочил, отвалилась кованая полоса накладки, сверкнула стертым винтом, с грохотом прочертила дугу по двери.
Двери распахнулись, голуби шарахнулись, замерли в углах, тянули головки. Лишь рябой был занят собой, его утробные зовы усиливала полупустая кастрюля, смесь из сенной трухи, перьев, соломы осела, была сплавлена пометом.
Седой зачерпнул из мешка пригоршню. Струя красного проса потекла между пальцами, заскакали просяные дробинки по сухой глине.
Из дверей сарайчика вывалился шумный голубиный ком, рассыпался у ног Седого. Хрипела, стучала клювами, шуршала, скрипела пером птичья орда.
Седой высмотрел в небе белого: вот он, кружит!.. Легонько топнул, взмахнул рукой. В шуме, в свисте, в дроби крыльев рванулась стая, ослепила изнанкой крыльев, оглушила, разрослась над крышей живой кроной. Тянулась вверх сколько хватило сил, опрокинулась — рухнула, как дерево, и распласталась над степью.
Белый исчез. Седой напрягал глаза: не вспыхнет ли под солнцем изнанка его крыльев?..
Лишь птица редкой выносливости могла забраться в этакую высоту и носиться в одиночестве, пробивая тугие ветровые потоки.
В городе увидели птицу: над центром поднялась стая, сразу три взвились над далекой Оторвановкой, пестрыми клубочками затанцевали в небе. Заплескались стаи над ближними, над дальними курмышскими улицами, вдруг качнувшись, взмывали — лихо свистели на Курмыше, — винтом уходили ввысь, там расслаблялись и плавно ходили кругами.
По белой будто били зенитки разрывными снарядами. Слабы были орудия: кружила она над стаями, ни одна не поднялась до нее, не поглотила, не повела вниз.