Страница 3 из 19
Эту породу в памяти Седого начинал безымянный пацан с Оторвановки, куда Седой первоклассником ходил в гости к тетке. Мать с теткой чаевничали, он вышел на улицу, здесь примкнул к одной из воюющих сторон: хлестались помидорными плетями. Один из противников убежал за угол и вернулся с доской. Доска была долга, он нес ее вертикально, с трудом удерживая. Соратники Седого отбежали, он остался: пацан лишь стращал, он не мог пустить доску в ход, это было немыслимо, потому что сам Седой никогда бы не сделал такого. Пацан приблизился, закусил губу, толкнул доску от себя — его лицо выражало лишь напряжение — и обрушил ее на голову Седого. Удар, страшный сам по себе, — Седой потерял сознание — был еще более страшен своей жестокостью. С тех пор страх жил в его душе как холод.
Седой прошел мимо базара — скопище ларьков мусором пестрело в железной сети ограды, — свернул во двор, голый, утоптанный до каменной твердости. Облик двора усложняли огромный, как вагон, помойный ящик и уборная. Седому всякий раз приходило на ум, что эти строения и жилой дом — двухэтажный, обшитый досками, старый — находились в прямом родстве: дом как бы породил уборную, а та помойный ящик. Но если вторая генерация сохранила все родовые черты — пропорции, количество дверей и даже их положение: одни из них косо повисли, другие были распахнуты, — то третья, то есть помойный ящик, несла в себе черты вырождения: четыре двери превратились в одну крышку. Однако вырожденец не горевал: свисавшие из пасти лохмотья, их тени на стенке, вылупленный стеклянный глаз под козырьком крыши — все соединялось в дурацкую веселую физиономию.
Седой взглянул, горит ли свет в крайних окнах второго этажа, вошел в темный подъезд и поднялся по лестнице. Нашарил скобу в лохмотьях обивки, тяжелая дверь подалась и впустила его в хаос развешенного белья. Он миновал кухню, сгибаясь, прошел по коридору и постучал в третью от кухни дверь.
Ему ответили, он вошел в тесную комнату, где за столом под абажуром с кистями сидели пожилая дама с челкой, накрашенная, в темном шерстяном платье, складками окутывающем ее тяжелое тело, и старичок, крупноголовый, с серебристой кисточкой усов, — хозяин. Он поднялся, ответил легким поклоном на «здравствуйте» Седого и с удовольствием, свойственным жизнелюбивым людям, для которых всякое новое лицо празднично, произнес:
— Ваня Найденов, юный художник. Ксения Николаевна Рождественская, актриса.
— Ах, давно уж учительница музыки, — сказала дама, улыбнулась рассеянно Седому (она едва ли осознала его появление) и досказала. — Тогда Танечку измучила пневмония, я боялась ее потерять…
Хозяин налил Седому чаю. Седой расслабился, успокоенный сумраком комнаты, речью Ксении Николаевны — ее поставленное контральто он слушал как музыку, не вникая в смысл слов. Предмет рассказа — болезнь дочери Ксении Николаевны, о чем давно забыла наверняка и сама дочь, был ему безразличен. К тому же Седой знал о Ксении Николаевне больше, чем она могла бы предположить. Например, то, что дочь, о которой рассказывала Ксения Николаевна, замужем и живет в Ленинграде, что рождена она от первого брака. Сережа, дружок Седого и внук хозяина, ходил учиться музыке к ее мужу Петру Петровичу, которого в городе звали Пепе и загадывали про него загадку «зимой и летом одним цветом». Бывало, в метель, когда школьников догоняла машина, в лучах фар как в снежной трубе возникал велосипедист в шапке-гоголе, с портфелем на руле: Пепе ехал на край города давать урок музыки. Прежде он работал в музыкальной школе, но ушел оттуда — стали куда-то писать: там же в музыкальной школе по классу фортепиано преподавала Ксения Николаевна. Однажды Седой побывал у них дома вместе с Сережей — мать посылала того отнести мед для больной Ксении Николаевны. Седой помнил заставленную до потолка комнату — круглые картонки для шляп, ящики из-под папирос, коробки из-под печенья, где-то в недрах коробочного скопища лежала больная Ксения Николаевна. В дневном свете, подсиненном ледяными наплывами на окнах, ребята увидели Пепе — в куртке из шинельного сукна, рукавицах из того же материала и столь же грубо сшитых, в шапке-гоголе. Он портновскими ножницами стриг над сковородкой пирожок с ливером. Возле керосинки топталась кошка, конец ее тощего, как веревка, загнутого хвоста был в сковородке. Еще две кошки с мяуканьем кружили по столу, парок их дыханья вился шнурочками. Уходя, ребята с порога увидели, как Пепе поддел вилкой кусок пирожка и разинул рот — зев его был мощен, как раструб геликона. Хозяин вставил в паузу: «А теперь я покажу вам, Ксения Николаевна, Ванины работы», поднялся, включил свет в углу, где опрятно были сложены папки, а на голом рабочем столе стояли глиняная ваза с ирисами и фарфоровый кувшин с кистями. Сноп круглых остроконечных колонковых кистей заграничного производства, рулоны немецкого, ручной выделки ватмана, толстого и зернистого, и круглый год непременно живые цветы — откуда все это бралось в бедном степном городе?..
Хозяин вытянул из-за стола раму, следом за ней папку с этюдами. С лукавой почтительностью сделал поклон в сторону Седого: «Автор работ» — и принялся вставлять в раму акварели одну за другой, и Седой вновь поразился тому, как они выигрывают в раме.
С первого этюда глядел ишак, со второго — дом Найденовых, он был крайним в улице, в степи за ним белела полоса солонца. На следующих этюдах была степь, над ней облака: розовые клубы, ленты, пряди, чернильные, вытянутые как рыбины, и непременно одинокий осокорь то в середине, то в углу — этот кривобокий осокорь был виден со двора Найденовых.
Позже, студентом, в Москве, Седой принесет свои акварели на выставочную комиссию и, глядя, как их швыряют, — а один член комиссии, заговорившись, встал ногами на пейзаж — вспомнит старого художника Евгения Ильича.
Привел его в эту комнату Сережа со своей матерью, они заговорили с Седым на толчке, где тот с дружком по изокружку в Доме пионеров торговали писанными маслом копиями с немецких трофейных ковриков. Седой в ту зиму завел голубей, мать дала деньги только на завод, половина птиц улетела к старому хозяину, пришлось платить выкуп; просянка была на базаре дорога.
— Небо, небо, — Ксения Николаевна ласково поглядела на Седого. — Небесный период — так напишут искусствоведы в будущем.
— Будут о нем писать, вы правы, Ксения Николаевна. Глядите, как свет этого винно-красного облака лег на степь. У Вани глаз и спонтанность акварелиста — здесь не поправишь, не масло!.. — Старый художник своим восторженным воображением возводил попытки Седого в удачи и не помнил о том, что в свое время, будучи лишь тремя годами старше Седого, он, ученик училища живописи, ваяния и зодчества, участвовал в выставке в Историческом музее, где его пастели выделил Поленов. Этюды и наброски Седого были слабы, не дано ему было стать художником. Его способности рисовальщика в студенческие годы лишь дадут ему заработок в журналах.
Ксения Николаевна поднялась со словами: «Не удерживайте меня, Евгений Ильич». Хозяин вернулся от своего столика, с застенчивой улыбкой подал гостье акварель в деревянной раме.
Седой стоял за спиной Ксении Николаевны. По подрагиванию ее плеч он понял, что она плачет.
Она держала в руках писанный акварелью портрет наездницы в зеленом, с жемчужными переливами платье, с ярким, как вспышка, веером. Левая рука наездницы быстрыми касаниями пальцев пробегала по нитке бус, крупных словно слива ренклод. Она склонила свою пышную, золотистую от солнца голову. Игривость ее была полна нежности. Со своими голыми, в золотом пушке руками, с белой открытой шеей она вся была как пронизанный солнцем плод.
— Это же я… в «Учителе танцев». Зеленое платье из тафты. — Ксения Николаевна, держа портрет обеими руками, потянулась, коснулась губами щеки художника и помедлила так. — Но почему, почему вы посадили меня на лошадь? Не думайте, я не сержусь. Здесь стоит нынешний год?.. Я слепа от слез.
— Портрет написан… недавно.
— Недавно? «Учитель танцев»!.. Это же двадцать шестой год, а нынче пятьдесят четвертый. И как вы смогли по памяти… «Я помню ваш веер». Ах, догадалась, у вас же оставался мой недописанный портрет… Мы тогда затянули сеанс, вошел Таиров и погнал меня на репетицию. Так вы и не закончили… Что же мы с вами затянули сеанс?.. — Она рассмеялась, ее глубокое контральто волновало, склонила голову, как та, на портрете, и пальцами задумчиво провела по груди. — Помните? На второй сеанс я явилась в другом платье, лазуритовом. Спохватилась, собралась переодеваться, а вы удержали меня, вы сказали, что моя гамма голубовато-жемчужная. И стали писать новый портрет… Ах, Евгений Ильич, вы обещаете праздник, вы внушаете желание жить…