Страница 53 из 61
И в промокаемых синтетических лодочках, с увядшим цветочком в волосах, она неутомимо бродит и бродит. А если моросило, пережидала под широким пестрым козырьком гостиницы, с жалостным ликованием заглядывая в лицо всем входящим и выходящим, еще издали закидывая улыбочку в подъезжающее такси с гостями, перебрасываясь шуточками с гостиничным карликом, бегающим открывать дверцы машин. И мимо несут колоссальные чемоданы, вишневые и шоколадные кофры, саквояжи и саквояжики из Сиднея, из Стамбула, из Гонконга, и лилипут на вытянутых руках осторожно и важно, как живую малютку, проносит целлофановый пакет с нейлоновой шубой. И она, на миг вовлеченная в эту иллюзорную суматоху путешествия, в эту вечную карусель Синдбада-морехода, Марко Поло, Колумба, чувствуя себя участницей, тоже суетится, ахает, хохочет, восхищается, закатывает глаза, близкая к счастливому обмороку. И она с кем-то громко заговаривает, гримасничает, волнуется, хорохорится, трескучим голосом рыбной торговки советуя, как лучше ухватиться, чтобы пронести в вертящуюся подлую дверь длинный, окованный медными полосами, похожий на гроб деревянный сундук, уступая дорогу, пятится назад, ассистирует, покрикивая на суетливых носильщиков в полосатых халатах, и ликует, что гроб прошел так удачно и все хорошо кончилось.
Ах, как заманчиво, как прелестно-таинственно на чужом пиру! Никто ведь не знает, кто они и зачем они тут, может, они приехали на похороны, или у них сифилис, или гонит банкротство, астма общественной жизни, или боязнь замкнутого пространства. Для нее это все равно чудесный пасхальный праздник вояжа.
Но вот вишневые и шоколадные с миллионом этикеток чемоданы унесены, пассажиры в широкополых сомбреро, пассажиры в узких жокейских каскетках, в чалмах, в мундирах, в сари, в черных сутанах прошли; машины, оставив угарный бензиновый чад, улетели, все растаяло, рассеялось, как фейерверочный дым. И снова она одна, совсем одна. В призрачном свечении неона она как рыбка в зеленом аквариуме зоомагазина, под моросящим, теплым, почти горячим генуэзским дождичком; и неожиданно прилетевший с гор ветер гонит уличную пыль, затоптанные листовки «Баста!», крутит юбку вокруг ее тонких-тонюсеньких, циркулем расставленных ног.
Теперь она просто прохаживается, она после пикника, раута, бала вышла подышать озоном, она обмахивается веером, ей надоел шум, суета, приставанье, междусобойчики, она жаждет покоя, тихой пристани…
И вдруг из темного домашнего подъезда появился толстяк в роговых очках, рохля с баулом, и она сразу сделала стойку, головка ее поднялась, как змея из цветка, и она пошла за ним, тихо окликая: «Леонардо! Леонардо!» — это что-то вроде нашего Васи. Но итальянский Вася, оглянувшись, сверкнул очками, как доктор оккультных наук, а она скорбно и беззащитно улыбнулась: «Простите, обмишурилась!»
И так весь вечер, весь пылающий и переливающийся аргоном, чадящий, кричащий клаксонами, скрипящий тормозами, пронизанный атомным воплем полицейских машин и карет родильных и сумасшедших домов, весь теплый, ликующий весенним теплом, фиалками, нарядами, чарующий генуэзский вечер ходит она взад и вперед, то тихоней, то игруньей, мимо нового фальшивого портика гостиницы, мимо сияющей, зеркально-вертящейся двери, за которой колдовским жаром горят модерновые люстры, алый бархат, богатство, удача, чужое лотерейное счастье.
Теперь, когда стало мало прохожих, она увязывалась за каждым и, уже не сохраняя этикета дистанции, вплотную шептала: «Пойдем!», или «Повеселимся!», или даже так: «Набедокурим?», а иногда просто шла молча, как бы стуком каблучков извещая, что она здесь, есть шанс, возможно кви-про-кво. И кто грубо оглянется: «Давай, давай, рви когти!», а другие ускорят шаги, почти бегом, словно от ее приближения щелкает счетчик Гейгера.
А она, дойдя до угла темной, узкой, как трещина, портовой улочки, словно до какой-то волшебной проклятой черты, круто, по-гвардейски делала «кругом!» и уже увязывалась за идущим в противоположную сторону толсторожим носорогом и шептала: «Пикколо!» — маленький, малюсенький…
Неожиданно из этой улочки вышла на угол портовая дама с лицом медузы и помятым бюстом, как мукой засыпанным пудрой, этакая «Сонька — Золотая ручка». Она остановилась и сощурилась от яркого и алчного вокзального света, жадно дыша чужой жизнью, чужой веселостью, чужой спешкой, и двинулась по гостиничному тротуару осторожно и неуверенно, как по минному полю. И тут же в три прыжка подскочила к ней девчурка, и они молча, как бы заранее об этом договорившись, вцепились друг другу в волосы, и стали выколачивать друг из друга пудру, и так же молча расцепились, и нарушившая конвенцию медуза, подняв с панели шпильки, как патроны после дуэли, кокетливо покачивая отработанными бедрами, исчезла в каменной трещине, а наша профурсеточка поплелась за баскетбольным монстром, шепча: «Пикколино!»
Но он двигался, как телеграфный столб, до него и не долетал шепот, и тогда она его обогнала и тут же развернулась и с интеллигентным заходом подмигнула, но он со своей высоты и этого не заметил, лицо его было, как фарфоровый изолятор, бледно и спокойно.
Постепенно замирает дальний городской бедлам, грустно пустеет у стен Малапаги, и мертвеет даже эстакада на Турин, похожая теперь на неоновую кладбищенскую аллею. И только изредка грубо щелкнет сигаретный автомат, выкидывая очередную пачку запоздавшему бродяжке, выпивохе, ночному интеллектуалу или заблудившемуся чужеземному моряку. Теперь она смелеет и подходит совсем близко, впритык, впридых, и они наседают на нее, наваливаются, тискают ее к стене, жмут из нее масло и, как я понимаю, говорят ей одно и то же — по-итальянски, по-турецки или, может, даже на суахили: «Ты меня уважаешь?» А она им кивает головой, и улыбается, и счастливо хохочет. И тогда они выпускают ее из бредовых клещей, — ладно, зачехляйся! И тут же, навеки забыв, уходят, шатаясь и фантазируя про себя и про свое, мимо фонарей, в ночь, в свой кубрик, в свою конуру, в свой палаццо. В свою фантасмагорию.
А она остается и снова ходит и ходит, словно печатает каблучками лиры. Наконец она останавливается у желтой тележки мороженщика, что-то говорит ему, смеется, визжит, вытаскивает из потайного карманчика несколько смятых, грязноватых, похожих на тряпки, мелких купюр, и выбирает нечто похожее на наше эскимо, только оно не шоколадное, а почему-то ядовито-зеленое, и теперь ходит и, как ребенок, обсасывает со всех сторон свою порцию на палочке.
Гаснут огоньки маленьких лавчонок, и на темном бархате ночи еще ярче и как-то звонче зеленый и ровный искусственный свет, холодно пылающий в витринах огромного универсального магазина, где смирно стоят напоказ пластмассовые ангелочки в чешуйчатых бикини, и каждый раз, проходя мимо, она вглядывалась в них, словно о чем-то расспрашивала, а они из рая не отвечали.
Улица стала глухой, таинственной, чуждой и лишь иногда взрывалась сиреной пожарной машины или человеческим криком, заглушаемым полицейским свистком, и на секунду она останавливалась, и смотрела, и слушала.
И вот уже погас фейерверк бегущего в ночь неона, и стало видно, что и над Генуей есть звезды. И только слышно, как в угловой кофейне звонкими ударами очищают машину «эспрессо», и еще изредка рявкнет сигаретный автомат. И теперь она уже рьяно, откровенно пристает. Вот смело дернула за рукав ночного рабочего в измазанной желто-ипритной робе.
— Ты ведь видишь, что я еле на ногах стою, — огрызнулся он.
— Ну и что? — сказала она, чародейски заиграв глазами.
Он кинул в автомат монету, с силой дернул рычаг и получил пачку, а она отчаянным жестом заголила ногу.
— Я устал, ты ведь, наверно, захочешь танцевать? — мирно сказал он и, прикурив сигарету, ушел, шаркая башмаками.
Шатаясь, навеселе, идет круглолицый старичок в шляпе-канотье, с черной бабочкой, этакий засидевшийся в кавалерах фасонистый шалун. Она к нему:
— Синьор, вам скучно, пойдемте со мной.
А прима-старичок вдруг церемонно, французисто снял шляпу, обнажив длинные желто-седые пухлые волосы.