Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 61

Снова я там, где был юным, совсем мальчиком, еще до всего, до войны, до всего, что было потом, что стряслось со мной потом.

Бегут с веселым свистом маленькие, грудастые, похожие на танки комбинатские паровозики, и гремят над эстакадой поезда, и от трамвайного круга сплошным темным потоком идет ночная смена в тоннель.

Время зачернило все копотью — и вход в заводской тоннель, и электрические часы, и самую эстакаду. Во всем уже старая, путиловская обжитость, уютность, установленность.

Значит, и это можно любить, любить, как поле или море, и истосковаться, если долго не видеть, любить весной, и зимой, и осенью, в серый день, когда дождь сыпется на крыши и дороги, когда скользко и холодно, и замечать сердцем все перемены…

ОТЕЛЬ «КОЛОМБИЯ»

В Геную мы приехали вечером, и нас поселили в старой привокзальной гостинице «Коломбия». Как и во многих древних итальянских отелях, парадный ход тут вызывающе модернизирован, стеклянно-алюминиево торжествен, отлакированные, сияют новизной двадцать первого века вертящиеся амальгамные двери, и медные части надраены, как на линкоре, и в небольшом, но пышном вестибюле малиновые ковры и абстракции из желтой майолики, и за конторкой — лорд. Лифт, как международное купе-«люкс», сверкает красным деревом и жарким золотом бронзы, подымается бесшумно, неспешно, богато в космополитический рай, а выходишь из лифта — Жмеринка 1913 года: узкие, дремучие коленчатые коридоры, пахнущие нафталином, чесноком, клистирами, всеми постояльцами, их вирусами, их мукой, тоской и безысходностью метаний. В огромных номерах старинные кровати, какие были у наших бабушек и дедушек, с линялыми никелированными шариками и ветхими пружинными матрацами, и шуршат в обоях мыши, прорывшие ходы еще во времена царствования Виктора-Эммануила, а в сумрачном колодце двора, куда глядят окна с дачными жалюзи, местечковый, ярмарочно-яростный итальянский гам и неразбериха.

И весь этот, наверное, на веки веков единственный вечер в Генуе я вижу у гостиницы одну и ту же одинокую птичью фигурку. Высокая, голенастая девчурка, с кукольным опухшим личиком цвета моли и прыщиками на лбу, расфуфыренная во всё ярко, разноцветное — голубой жакет с крупными, как кофейные блюдечки, серебряными пуговицами, алую мини, сиреневые чулки, — с гвоздикой в платиново-седых, распущенных «колдуньей» волосах, помахивая дешевеньким японским веером и как-то по-особенному порочно, завлекающе выворачивая длинные тонкие вибрирующие ноги в открытых лаковых лодочках на высоких шпильках, безостановочно ходит взад и вперед мимо отеля, вихляя худыми пустячными бедрами, предлагая себя не только прохожим, но и афишным тумбам, но и мертво стоящим на приколе у тротуара кротким, похожим на инвалидные колясочки, пузатым итальянским малолитражкам.

А жирная, усатая сатанинская старуха с корзиной невинных цветов, кашалотом торчащая на углу, и лощеный нахальным холуйским блеском, в зеленой униформе швейцар у фешенебельного отеля «Паласс», свистком вызывающий к подъезду такси, и красавец чистильщик с пышными баками, как султан сидящий на своем бархатном табурете под зонтиком и голосом Карузо завлекающий прохожих, и скандальная, все выясняющая между собой отношения супружеская пара пестро размалеванной тележки пепси-кола, и молодой ласковый капуцин в домотканой сутане, подпоясанной элегантной белой нейлоновой веревкой, в ультрамодных темных очках и в деревянных сандалиях-«стукалках» времен Древнего Рима или военного коммунизма на Украине, звучно-печально потряхивающий шкатулкой монастырского сбора, и лотерейный шарлатан в зеркально начищенных мокасинах, вопящий «фортуна», обещая всем коронный выигрыш — 150 миллионов лир, и полицейский регулировщик в белой каске, белых крагах и белых перчатках с раструбами до локтей, с многоствольным свистком футбольного рефери — никто, никто не замечает ее, как муху.

А она, этой своей фирменной, всем доступной, всем отдающейся, вихляющей походочкой, под взором ихнего  г а и, не останавливаясь, ходит туда и назад. И то подмигиванием разрисованных глаз, то как бы случайно брошенным в никуда охальным словечком, то как бы непроизвольным неправдоподобно-бесстыжим движением бедра, цепляет почти всех прохожий: бизнесменов, пилигримов, матросов, мультипликационных шотландцев в клетчатых юбочках, зелено-оранжево-голубых африканских генералов, хасидов в круглых черных шляпах, в лапсердаках, с пейсами, будто выскочивших из виленского гетто 1905 года, племенных вождей, йогов и даже советских туристов в широких габардиновых брюках и дырчатых сандалетах производства города Кимры.

— Импозант! — говорит она, а они шарахаются от нее, словно от психа с Канатчиковой дачи, вызывая у нее бурный профессиональный смешок.





И так она бродит, как слепая, не запоминая никого в отдельности. Я раз пять в этот вечер выходил то в «Иллюзион» на Джеймса Бонда, то в «эспрессо» на углу, выпить чашечку «арабико», то просто потолкаться на вавилонском перекрестке, и все пять раз она, не узнавая, делая мне глаза со значением и увязываясь за мной, жалким, умоляющим голоском, тихо и нежно в спину говорила: «симпатик».

Проехала кавалькада машин с орущими рупорами, разбрасывая розовые, желтые листовки, на которых было одно слово: «Баста!» То ли это были трамвайные кондуктора, то ли официанты, то ли мусорщики, одна из многочисленных, мгновенно вспыхивающих и гаснущих, как ракета, генуэзских забастовок. И на миг девчурка застыла, прислушалась, присоединилась.

А люди все мимо и мимо. Пробежали, как пони, маленькие, изящные, похожие на костяные фигурки, оливковые яванцы, на которых она зрит, как на кукол; чопорной стайкой двигались монахини, сверкающе накрахмаленные, непорочной белизны, и она шустро и весело стала посреди дороги, и они аккуратно обходили ее, как Содом и Гоморру; дисциплинированной цепочкой, как детский сад, аккуратно продефилировали американские квакеры, краснощекие, смирные, выросшие на постном масле, все с открытыми книжечками-путеводителями, и она глазела на них, хихикая, а когда прошел пастырь, толстый, важный барбос, тоже с открытой, как псалтырь, книжечкой, в которой он будто читал о сотворении мира, она чуть не лопнула со смеху. Тротуар заполнили сиротские девочки, все одинаковые, словно отштампованные, в белых халатиках, с розовыми бантами, с толстыми словарями-вокабуларами под мышкой, и она проводила их грустным взглядом старшей сестры. Шумной беженской компанией появились хиппи, косматые, засоренные, босиком и в разноцветных джинсах с тропическими малюнками на заду, и с ними она была наравне, смело хохотала, все ахала и допытывалась, откуда они и куда, и зачем такие, есть ли у них ночлег, бог, лиры, и в чем цветок жизни.

А люди идут и идут, и слышится то рокочущий, отрывистый, как бич, американский сленг, то твердый, грубый, так знакомо-ненавистный мне по окружению швабский окрик, то высокие, звучные кованые терцины латинского, то мягкий, журчащий, как журавлиный шепот, малайский, то просто какая-то тарабарщина, волапюк. А она знает одно — встревает во все языки и наречия своей всем понятной, всем постылой умоляющей улыбочкой: «Закадрите лошадку»… Но кто хмурится, кто прикроет глаза, как от облучения, а кто и пустит мат — финский или японский, все равно, она понимает, что это не объяснение в любви, и, отстав, про себя тоже пошлет его гекзаметром.

Из оранжевой гоночной машины появилась голландка, распутно-пышная, в шортах, и пошла такой полноценной походочкой, что на ходу ее желали статуи, ветер, берсальеры, туристы, автобусы, и девчурка смотрела на нее испуганно, с восторгом и печалью.

— Фульчинели! — крикнула кому-то голландка в открытое окно отеля.

— Фульчинели! — про себя повторила, прошептала девчурка и словно приобщилась к этой охотничьей умопомрачительной жизни.

Изредка кто остановится у сигаретного автомата возле дверей гостиницы, ухмыляясь, окликнет ее: «Пупсик!» — и, дернув рычаг и получив пачку тамошнего «Памира», щелкнув зажигалкой, закурит и, пустив ей в лицо дым, засмеявшись, уходит: «Хай! Приветик!» Но она не обижалась, как не обижаются на слякоть, на ветер, на слепоту.