Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 99

И все равно остался ни с чем…

Почему?

Каким образом?

Потому что он был совершенно один, в одиночку бился над задачкой, как быть Владимиром Гиршкиным, как существовать ни там, ни тут, ни в Ленинграде, ни в Сохо. Современному статистику, изучающему расы, классы и тендер в Америке, его проблемы наверняка покажутся микроскопическими. Верно, люди в этой стране страдают сплошь и рядом, их отшвыривают на обочину и ущемляют в правах, стоит им переступить порог собственного дома с целью выпить кофе с пончиками. Но они по крайней мере страдают как часть целого. Страдают в компании. Они связаны узами, Владимиру практически неведомыми: индийцы из Нью-Джерси загружают гигантскую зубную щетку в фургон; доминиканцы с авеню Б играют, сгорбившись, в домино; даже рожденные в Америке иудеи с готовностью перебрасываются шутками на работе.

А где круг общения Владимира? Американских друзей у него всегда было раз и обчелся — один Баобаб; ныне же, по молчаливому повелению Франчески, Баобаб стал абсолютно неприемлем. Русских друзей у Владимира не водилось. Все те годы, что он провел в агентстве им. Эммы Лазарус, русские представлялись ему темной потной массой, размеренной волной набегавшей на его берег, жалуясь, угрожая, уламывая, подкупая диковинными лакированными чайными сервизами и бутылками советского шампанского… Что ему было делать? Ходить на Брайтон-Бич и есть бараний пилав с очумевшими узбеками, только что спустившимися с трапа самолета? Навещать мистера Рыбакова, интересуясь, не пора ли крестить младшенького вентилятора? Назначить свидание какой-нибудь Елене Купчерновской из Квинса, без пяти минут выпускнице бухгалтерского отделения Барух-колледжа, девушке, которая, существуй она на самом деле, немедленно захотела бы зажить своим домом в чудесном возрасте двадцати одного года и родить ему одного за другим двоих детей? «Ой, Володя, я мечтаю о мальчике и девочке!»

А его родители? Лучше ли им живется за их линией Мажино — границей Вестчестерского пригорода? Доктор и миссис Гиршкины прибыли в Штаты, когда им было уже за сорок; от их жизни одним махом отрезали половину, оставившую по себе лишь смутные воспоминания об отпуске в солнечной Ялте, домашнем марципановом печенье, сгущенке, вечеринках в узком кругу на квартире какого-нибудь художника, где водка лилась лунным светом и пересказывались анекдоты про Брежнева. Они покинули своих раритетных петербургских друзей, немногочисленных родственников, всех, кого знали, получив взамен пожизненный срок заключения в отдельных комнатах пустынного мини-дворца в Скарсдейле.

Раз в месяц они ездят на Брайтон-Бич за контрабандной икрой и пикантной колбасой, там их окружают странные новые русские в дешевых кожаных куртках, женщины со свадебными тортами из завитых обесцвеченных волос на головах — абсолютно чуждая раса, которая по чистой случайности кудахчет на родном языке Гиршкиных и — во всяком случае, в теории — разделяет их религиозные воззрения.

Были ли Владимир и его родители петербургскими снобами? Возможно. Плохими русскими? Вероятно. Плохими евреями? Наверняка. Нормальными американцами? И близко нет.

Сидя в одиночестве, во тьме чужеземной спальни, которую он совсем недавно ошибочно принимал за родную, Владимир взял на руки Кропоткина, любимца семьи Руокко, и слезы закапали на гипераллергичный, подстриженный у кошачьего парикмахера мех. В этом адском искусственном климате, созданном Франческой в ее комнате, проказливый кот, анархист, как и его русский тезка, казался удивительно теплым и нежным. Иногда, лежа с Фрэн в постели, Владимир замечал, как Кропоткин смотрит на них — с пристальным кошачьим изумлением, словно только это животное и понимало грандиозность происходящего: правая рука Владимира обхватывает, сжимает, скручивает, гладит, мнет бледную американскую плоть любовницы.

Случались вечера, когда Фрэн, покончив с чтением и погасив настольную лампу, взгромождалась на Владимира, — лицо искажено невероятно сложной гримасой. Она обрушивалась на него с такой силой, что он уже не чуял себя и на ум приходил неприличный термин «вставить»: Франческа буквально вбивала Владимира в себя, словно иначе он обязательно от нее отпадет, словно только это и могло удержать их вместе. Покончив с ним, переждав в полном молчании долгую оргазменную дрожь, она обхватывала его голову и прижимала к костистой перемычке между своими маленькими грудями, оба соска стояли торчком, глядя в разные стороны, и в такой позе они оставались надолго, замерев в посткоитальном объятии, мерно покачиваясь вперед-назад.

То была его любимая часть близости: когда она молчала, насытившись, он же пребывал в блаженном неведении о том, что, собственно, между ними только что произошло, когда они обнимали друг друга так, будто разжать руки означало для обоих неминуемую смерть. Прижимаясь к ней, он обнюхивал и облизывал ее тело; грудь Фрэн была покрыта потом, не русским потом с душком, который Владимир помнил с детства, но американским — лишенным естественности с помощью дезодорантов, потом, у которого был чисто металлический запах, как у крови. И лишь на следующий день, когда они просыпались с первым слабым утренним светом, она бросала взгляд на Владимира и бормотала «спасибо» или «прости»; в любом случае он недоумевал: «За что?»

Спасибо за то, что терпишь меня, думал Владимир, рыдая в мягкого мяукающего Кропоткина. Прости за то, что использую и унижаю тебя. Вот за что.

В тот вечер, когда отличный кальмар, приготовленный Винси, был съеден и две бутылки «Крозе-Эрмитаж» выхлестаны, Владимир отвел Фрэн в спальню, где потряс обоих тем, что осмелился-таки откровенно высказаться:

— Фрэн, ты оскорбила меня сегодня. Ты выразила пренебрежение к моим чувствам. Затем ты высмеяла мой акцент, будто у меня был выбор, где родиться. Это было ужасно. И так не похоже на тебя, абсолютно незрелое поведение. Я хочу… — Он умолк на секунду. — Пожалуйста, я бы хотел услышать извинения.



Фрэнни залилась краской. Даже на губах, фиолетовых от вина, проступила краснота. Ее губы смотрелись очень красиво на фоне падавшей на глаза черной пряди волос и пепельной кожи.

— Извинения? — воскликнула она. — Разве не ты только что назвал меня незрелой? Ты что, совсем идиот?

— Я… Ты… Не могу поверить, что ты говоришь такие вещи…

— Хорошо, я приношу свои извинения. Не в этом дело. Но вот что я хотела сказать, и, надеюсь, ты не примешь это за незрелость: в тебе действительно есть что-то идиотическое. Господи, что они там с вами делают в этом Средне-Западном колледже, с изнеженными сыночками Вестчестера?

— Прошу тебя… — пробормотал Владимир. — Прошу, не надо играть на классовом неравенстве. Твои родители намного обеспеченнее моих…

— О, бедный иммигрант. — Капелька слюны осела на ее нижней губе. — Дайте этому парню грант! Стипендию Гуггенхайма для советских беженцев, умеющих очень сильно любить. Этот приз дается не каждому, Владимир. Тебе, как соискателю, придется представить тело, под завязку набитое любовью. Хочешь, я за тебя похлопочу?

Владимир опустил глаза и сдвинул ступни, словно мать незримо наблюдала за этой сценой.

— Я, пожалуй, пойду, — произнес он.

— Что еще за глупости! — Франческа сердито тряхнула головой. Однако подошла к Владимиру и обняла его веснушчатой рукой. Он учуял запах паприки и чеснока. И какой бы легкой она ни была, Владимир почувствовал, как подогнулись колени под ее тяжестью. — Милый, успокойся, сядь… Что происходит? Куда ты собрался? Ну прости. Пожалуйста, сядь. Нет, только не на мою тетрадку. Вон туда. Давай, перебирайся. А теперь объясни, в чем проблема… — Взяв за подбородок, она приподняла его склоненную голову, легонько дернула за бороду.

— Ты меня не любишь, — сказал Владимир.

— Любовь. Что это, собственно, такое? Ты знаешь, что это такое? Я не знаю.

— Ты не уважаешь мои чувства.

— А так вот что такое любовь. Любопытное определение. Владимир, ну зачем нам ссориться? Ты пугаешь меня до смерти. Зачем ты меня пугаешь, дорогой? Люблю ли я тебя? Какая разница? Мы вместе. Нам хорошо друг с другом. И мне двадцать один год.