Страница 14 из 28
Отец лесника не так уж давно распрощался с белым светом и еще бы жил да жил, если б не принес с фронта два ранения, контузию и меж многих прочих наград три тяжелых медали «За отвагу». Медали же эти зря не доставались. И вот, отлежав пластом месяц-другой, едва поднявшись, неуемно брался отец за любую работу, а в пример ставил деда, — тот и умер с рубанком в руках, мастерил новый улей. И почти повторил его суть, только в огороде под вешним солнышком, сел отдохнуть у распаханной полосы, а больше не поднялся.
А по этому безмерному труду (и опять можно — жажде наживы) был достаток в лесниковом доме. Завидный достаток. Употребишь такое вот определение, и опять тянет автора поразмыслить вот над чем… ТРУД И ЛЕНЬ. ДОСТАТОК И ЗАВИСТЬ. Не применить ли здесь чуждое литературе правило математики, не проверить ли алгеброй гармонию, соединив два первых слова и два вторых? А ведь уж и подавно не сошлешься ныне ни на паука-эксплуататора — нет его давно, ни на всякого рода разруху — тоже миновала. Однако и теперь видишь: один (одна, одни) неуемно трудится, везде успевает: на заводе, в колхозе ли, дома; другой лишь завидует дочерна и клеймит трудягу гадом и частником, кулаком и сквалыгой (не дал, понимаешь, вчера взаймы на пол-литра, паразит!). Странно мне только, почему иногда считается, что прав-то вроде бы лодырь, что ходит вот, допустим, в дырявых штанах. Пей, бездельничай и злословь, и посчитают тебя за «своего», и если осудят, особенно в деревне, то с усмешкой. Но ломи в той же деревне за троих, поставь тяжким трудом каменные палаты, возведи их бессонными ночами, недосланными утрами — найдутся охотники почесать язык, будешь частник и злодей, будут присматриваться к тебе — а не вор ли? Кто же прав?
А дорогая эта истина на поверхности лежит. Не ясно ли каждому, чью сметану ест лодырь, в чьем кармане держит руку, на чьей шее пробавляется?
Вернемся, однако, к семье Ивана Агафоновича.
Были в ней еще две почти взрослые дочери и не было сына, о чем горевал втайне лесник и не терял еще надежды. Дочери были погодки — Валя и Люба. Рослые, статные, в тесных юбках, широколицые и румяные, не было у них только пышной материнской косы, не захотели носить, но и без нее были таковы, что всякий парень и мужчина зрелых лет не могли идти дальше, встретив их, а таращились и оборачивались. Старшая Валентина была полнее Любы, круглее, светлее волосом — настоящая северная девушка-поморка. И на обеих дочерей не было расчета у Ивана Агафоновича. Дочери, что вольные птички, открыл дверь — улетели. Обе уже учились в городе, чем дальше — больше прикипали к нему, младшая так и вообще домой бы не являлась, были они будто от другого века, другого роду и даже матери помогали неохотно, все критиковали: куда это? зачем? кому надо?
А теперь, полагая, что читателю наскучило повествование про лесника, обратим взгляд, как писали еще веке в семнадцатом, на левую сторону выгона, там, мы знаем уже, стояла другая отшатиншаяся от деревни усадьба. Впрочем, не подходит сюда это слово, ибо строение, стоявшее там, невозможно было назвать домом или избой, лучше всего обозначить его халупой, избенкой, развалюхой, еще как-нибудь, потому что крыша представляла собой нечто странное, разоренное и разломанное, кое-где прикрытое листом старого железа или битого шифера. Окна, где не оказывалось, часом, стекла, были заткнуты, заставлены изнутри фанерками, от ворот остался один косой столб, амбар и сарай были еще хуже, потому что от амбара остались только три стены, у сарая же не было никакой кровли, кроме настеленного когда-то старого жердья, по которому иногда бродили козы — невесть как они забирались туда. В огороде — с трудом обозначался он меж лебеды, цветущих лопухов, осота и другой сорной травы, — а росли тут даже и осинки, — никогда не было видно ни души. Зато подле избы, на завалине и по деревне носилось, бегало, орало, пищало в дудки, стреляло из рогаток, дралось и мирилось, затевало всевозможные игры несчитанное потомство человека, не менее, если не более, известного в Шабрах и даже состоявшего с лесником в дальнем родстве. Все коренные жители Шабров были в свойстве, кумовстве или иной уже не обозначимой и не обозначаемой степени родственной связи. И так же, как лесник, человек, обитавший по другую сторону поскотины, был связан с лесом, носил сине-зеленую фуражку егеря чаще козырьком несколько вбок или напяливал ее на самые уши в погоду холодную или дождливую. Егерем Василий Петрович Петухов сделался с тех пор, как лесоучасток по плану раздела охотоугодий приписали к лесокомбинату. За свою почти пятидесятилетнюю жизнь, хотя юбилей еще и не наступил, а только проданы были в его предвкушении две поленницы колотых дров из зимнего запаса, за пятидесятилетнюю жизнь Василий Петрович имел лишь прочную славу первого пьяницы, драчуна и сквернослова, отчасти об этом уже упоминалось.
Об образе жизни этого человека не трудно было бы догадаться по его жилью и многочисленному потомству, странно было лишь, как оно помещается под ветхой кровлей, чем кормится, за счет чего входит в жизнь. Но Россия испокон веку, видимо, та страна, где человеку, даже брошенному, как говорят, поверх земли, живется и растется легко и просто. Главное — родиться, а там все как-нибудь образуется. По этому, знать, принципу и заводились дети у егеревой супруги, женщины худой, черноликой, беспечной и пьющей, но при всем при том исправно рожала она сыновей и дочерей какой-то одинаковой особой галочьей стати, так что поглядев всего раз на любого из егеревой семьи, далее можно было отличать каждого причастного к ней…
Василий Петрович поежился под коротким излатанным полушубком, которым он укрывался, расстелив его в ширину от полы до полы. Полушубок все равно был мал, и Василий Петрович матюгнулся разок-другой, не разлепляя глаз, затих снова, ушел в сон. Однако утро было с жестким, похожим на снег инеем, и вошедший с рассветом в поля ветер без жалости гнул, клонил березы, снимал, очесывал с них последний лист. Листья слетали дружно, как стаи чижей, неслись к югу и опадали в поле, подобно чижам. Ветер продувал и сотрясал редкий шалаш, где спал Василий Петрович, валил и раскидывал сухие березки, прислоненные к шалашу, и непривычный, тем более трезвый человек давно бы уж вскочил, дул в кулаки, но егерь лишь похмельно всхрапывал и сопел, хотя не спал уже, притворялся, обманывая сам себя…
Но вот ветер так тронул непрочное строение, что оно шатнулось было, зашевелилось и поехало, а егерь сел, дергая плечами, разлепил шалые глаза, моргал, отдувал слежавшийся внутри перегар, дрожал коленями, потом полез в карман полушубка, вытянул пустую посуду, с вожделением, мешающимся с досадой, оглядел, заметил на донышке по краям как бы малую влагу, поднял бутылку, но рука окаянная не слушалась, и малая влага пролилась холодом на щетинистый подбородок, обвела рот, получилось, как в сказке: по усам текло — в рот не попало. Тогда, кроя в сердцах и в бутылку, и в душу, он полез из шалаша на четвереньках, встал и огляделся…
Шалаш был у перелеска на краю поля. Тучи стелились неласковые, хоть и походили вдали на стеганое одеяло. Заря едва занималась и светилась ненастно, малиново-красно… Ветер рыскал по полю и по березняку, и по ветру же, ниже тех плотных туч, растягивались из северного угла белесо-дымные бегучие облака. Хватко пахло этим севером, близким снегом, неисходным ненастьем. Будь тут художник, человек с чутко настроенной к природе душой, слеза прошибла бы, до того свежа, сурова природа на рассвете: вот это поле, и заря, и ветер, и тучи, и дальний черный лес… Ах ты, господи, до чего хорошо. Пьешь, прямо пьешь осеннюю стылую свежесть. Может, понимал это и егерь, но не до моленья ему было, когда сосало душу неутоленной жаждой, а затеянная с вечера охота на тетеревов на чучелах не получилась, видать… С одной березы чучело уже слетело, сняло ветром, на другой оно, сделанное кое-как из старого, осмоленного на огне валенка, болталось во все „стороны. Такую погоду не любит лесная птица, сидит в крепях, в лесу, уходит на галечники и в ягодник, ищет рябину — не до вылета ей в поле, пока не утихнет ветер.