Страница 13 из 28
Обиходив, осмотрев пчел, налив и им в чистые противни-корыта колодезной водички (и пчела тоже ведь пьет), спускался в огород, пройтись-поглядеть, как что растет, — кто сам садит, тот ведь и поглядеть любит, — шел бороздами меж гряд с луком, сощипывал горькое перышко пожевать, выдергивал морковку попробовать, и хоть вовсе была еще белая и пресная, ел, обтерев ботвой, — хотелось свежего. Были на грядах горох и бобы, была свекла, стояла вся в ясной росе капуста и даже играла дрожким маревом, радугой, когда падал на нее низкий косой луч, а редька уже головасто синела из земли по краям загонов, обещая налиться весом в пуд, величиной в самовар. Все было заботливо выполото, взрыхлено, ухожено, именинницей глядела земля, — нигде лишней травки, ни сориночки — это уж жена, ее труды и обиход… О жене Ивана Агафоновича придет черед сказать особо…
В полсолнышка, когда по деревне начинали пробовать голос редкие теперь петухи, когда у речки начинали слышаться позваниванье ведер и бабьи голоса, когда студент, сын председателя колхоза, включал на всю мощь свой транзистор — начинал делать под музыку бодрую зарядку, Иван Агафонович в мокрой, просыхающей под лопатками солью рубашке шел завтракать, хоть впору и обедать бы — так напахался, ломило даже привычную к трудам спину, ныло в руках и в ногах. Отдыхал уж за столом, пил чай, молоко, закусывал хлебом с жербейками сала, крутым вареным яйцом и, отдохнув так, привычно надевал свою лесникову амуницию, фуражку, сапоги, ровно к девяти шел на службу привычным к дальней ходьбе, неспешным шагом.
Теперь покинем его удаляющуюся в лес фигуру и расскажем кратко о его жене, лесничихе, как обещали, а рассказать стоит, наверное. По всей деревне Шабры и по округе даже до сих пор судили-рядили старухи и бабы, как это — непонятно — удалось маленькому, невзрачному ни с какой стороны Шутову возобладать большой белотелой и на голову выше его и моложе его красавицей, с весьма редкими у женщин серо-синими глазами в черных призывных ресницах. Жена Шутова была из соседней деревни Крутой, славной на весь район видными и крупными девками. Жило в Крутой смешанное с давних времен население: белорусы и поляки-переселенцы, коренные татары, не менее давние русские «чалдоны и кержаки» и еще какой-то пришлый, ста лет не будет, сам собой поселившийся народ, который, однако, и теперь звали самоходным и самоходами. Из такого многообразия народов и возникла стать тамошних девок, то синеглазых с раскосинкой, норовистых и жарких, то спокойных, с утренней тишиной в лице, дебелых, как польские панны. Но и средь самых видных жена лесника слыла красавицей. Не сумею я, да и сам Шутов отмолчался бы, дать объяснение случаю, как пошла к нему первая девка в округе, почему сама ровно бы наткнулась на него, отвернулась от видных женихов, отвела сильные, жадные руки. И судили бабы: на богатство польстилась, лесники-то куркули, кулачье, буржуи… Остался еще такой деревенский житель — завистник к чужому добру, и будь ты хоть трижды работник, хоть и не разгибай спины с зари до зари — он найдет для тебя черное, поганое слово.
А про лесникову жену стоит и так прикинуть: может, это и есть загадка любви, созданная природой для выравнивания крайностей? Бывает же такое: женится красавец удалец на вздорной и злобной пигалице и терпит ее, и лелеет, и, наоборот, случается — еще чаще — идет добрая, терпеливая девочка в руки нахалу, гуляке и пошляку. Но оба случая не применимы были к леснику и к его жене. Жили они, видать, дружно, как писали когда-то: в согласии и в любви, хоть слов таких как-то не было у них в обиходе. Предоставим читателю решать, что объединило этих людей, ибо вопреки представлениям о ленивых красавицах, что вынеживают пышную плоть свою на лебяжьих пуховиках, кровь мужа, можно сказать, пьют и сварливы, и бранливы, либо уж наделены, по сказкам, волшебством таким, что махнет одним рукавом — и все у нее само собой готово: истоплена печь, испечены пироги, на столе обед на самобраной скатерти; махнет другим — и горницы прибраны, полы вымыты, холсты натканы, — вопреки таким представлениям лесникова жена была также работяща, неуемна на всякий труд, крутилась по дому и по хозяйству с утра до темна и на мужа еще сердилась, когда вставал он раньше, уходил тихонько, не хотел будить. Редко такое ему удавалось. Обычно жена появлялась на крыльце следом, румяная и заспанная, как та заря за подворьем, и здесь на крыльце всегда заплетала волосы, каких, вероятно, и читатель не всякий видел: были густые и тяжелые, как шелковое покрывало, спадали до пят.
Вот пытаюсь изобразить ее словами, а вместо того жадно хотелось бы мне схватить кисти, краски, кленовую палитру, написать бы лесничиху на прохладном, на темном от росы крыльце, ухватить, как перебирает она, расчесывает и разводит русые тяжелые пряди, как ведет белорозовой рукой, как скрывается в прядях, подобно месяцу в тучах, не по-бабьи нежное круглое лицо, как блестит из-под прядей улыбчивый добрый глаз, показывается, как писали в старину, соболья бровь, мерцают зубы-жемчуга из страдальчески сладко покривленных губ — тяжело-нежно располосовывать, разводить гребнем такую благодать, вести им от маленького уха до круглого бедра и ниже к колену и еще ниже, нагибаться приходится — такова коса… Написать бы… Да негоже художнику заглядываться на чужих жен, хоть и красавиц, и на выставку могут не взять, нетипично, говорят, для нынешнего времени — красавица на крыльце… И раз уж не удалось написать лесникову жену кистью, завершим так. Косу она заплетала толщиной в руку, носила по-девичьи, и коса эта волшебная придавала ей иную стать, какая уж невозможна как будто к сроку, о котором сложена горькая бабья поговорка.
— Опять, Ваня, сбежал от меня, — говорила лесничиха с улыбкой, глядела, как трудяга-мужик воротит за троих и даже бегом иногда бегает, чтоб все успеть…
Кто объяснит мне, почему в одних людях живет жадность к делу, к труду и ко всякой работе: копать ли, садить ли, строить ли, сидеть ли над книгами до головной боли, искать истину? Находят ли они в работе (и в истине) какую-то им только нужную усладу, движутся ли ведомые семейным долгом, инстинктом общим для всего живого, или же возьмем некий газетный штамп из области социальных обличений (жажда наживы!) — не всегда поставишь тут точное определение. В самом деле, иному бы по здоровью и силе-возможности, иногда и по нужде, воротить бы, как быку, — возьмем старое сравнение, как трактору на пахоте, — используем новое, а нет, не воротит, не пашет и не сеет, все предпочитает погулять, умные речи поговорить, на скамеечке у фонтана отдохнуть, а спросят впрямую — отговорится и причины найдет, причин же у таких людей видимо-невидимо, от высоких творческих устремлений, от полета мысли столь запредельного, что не понимают окружающие их величины и значимости, до обыкновеннейшей русапетской лени, что толково изложена в былинах и во многих народных мудростях.
Но о лени говорить, давать в руки карты людям наглым и чуждым, и забавно, тягостно слышать мне, русскому человеку, их вопросы: почему-де народ мой великий создал сказки о реках молочных с кисельными берегами, почему, мол, пределом мечтаний положил хлебать горошницу, не слезая с печи, и, не слезая с печи, в лес по дрова ездить, и на реку по воду, и в гости на блины. Почему взял за образец странного героя, извините, дурака, пусть он оказывается на поверку умнее других? Что ответишь чуждому и наглому человеку? Не скажешь же ему, заранее уверенному, с поставленной улыбочкой, с уничижительной такой любезностью он на тебя поглядывает, не скажешь же ему в самом деле: «А ты проникнись сказкой, пройди былиной, войди в ту самую изначальную древность — увидишь и Русь лесную и полевую, что строилась и пахала и отбивалась от ворогов мечом и цепом, заслоняла кольчужной грудью, загораживала посконной спиной изнеженные ваши цивилизации, терпела века и восставала, сносила с хребта всякую наглую силу, на себе ведала, в себе переносила всяческий страх и горе. По-иному видишь Россию не когда глядишь на нее с улыбочкой, но когда прислонишься к ней, приклонишься и поймешь сердцем, нет, не дурак и не лодырь этот народ, лишь давили его дурацкие условия, доставался он в гужи многим, почти что болванам, лживым краснобаям, запутывался на время в неразумных законах и уставах, создаваемых временными, дорвавшимися до царства.