Страница 22 из 45
Шум показался мне самой характерной чертой Шанхая — это был уже известный мне круглосуточный рев мегаполиса, который служит саундтреком для жизни Нью-Йорка (клаксоны, сирены, мусоровозы, орущие люди, предсмертные хрипы). Пекин тянулся к небу, обещая вскоре превратиться в скопище высоких зданий, но Шанхай, построенный на глине, рос вбок, выплескиваясь на болота провинции Чжэцзян[40]. С утра до ночи копёры забивали стальные сваи в эту зыбкую почву. Один копёр работал прямо у меня под окном. Его беспощадный, деспотичный голос задавал ритм моего существования. Zhong-guo! Zhong-guo! Он диктовал мне, как дышать, как ходить, как есть: я переставлял ноги и подносил к губам ложку в темпе «Zhong-guo! Zhong-guo!». Копёр оркестровал и мою речь, заставлял писать дневник рывками; чистя зубы, я ловил себя на том, что вожу зубной щеткой в ритме копёра: удар и отголосок вполовину тише — «Zhong-guo!» В семь утра он начинал работать, а в восемь вечера все еще долбил. В Шанхае от этого звука было никуда не сбежать: почти в каждом квартале звенел об наковальню свой собственный молот: «Zhong-guo!»
Я пробирался переулками, держась подальше от автомобилей и толп пешеходов. Там я обнаружил, что грех чересчур жаловаться на шум, копёры и ошалелую беготню. Дело в том, что я оказался в Шанхае не впервые. В прошлый раз город показался мне унылым, деморализованным, агонизирующим. Но почему же китайцы напрочь лишены чувства меры? Теперь даже переулки кишели народом: импровизированные лотки, жилища, заодно служившие лавками, в канавах — базары, а на проезжей части плотничают, латают обувь, чинят велосипеды…
По дороге к Бунду — так в Шанхае зовется набережная реки — я приметил между стен шпиль. Оказалось, это церковь Святого Иосифа, а человек, которого я принял за сторожа, — он был одет затрапезно, в рваную куртку и шлепанцы — настоятель храма, католический священник. В нем сочетались благочестие и бдительность, мягкость и настороженность — таков характер китайца-христианина, претерпевшего столько передряг, что уже и не упомнить. В «культурную революцию» церковь разгромили, расписали лозунгами и превратили в склад машиностроительного завода, а кладбище при церкви — в автостоянку.
— Sacramentum[41], — сказал священник, указывая на трепещущее пламя свечи, и удовлетворенно улыбнулся: в дарохранительнице лежала освященная гостия.
— Разве сегодня будет служба? — осведомился я.
— Нет, сегодня — нет, — отозвался он и провел меня в задний придел, где стоял гроб, на который был наклеен белый бумажный крест. И пояснил, что завтра будет отпевание.
— Вижу, у вас тут дел невпроворот: много народу ходит в церковь.
— О да. В Шанхае пять церквей. По воскресеньям они всегда полны.
Он пригласил меня на мессу, и я из вежливости обещал прийти, зная, что не пойду. Мне там было нечего делать — я же еретик. Кроме того, меня часто раздражали западные люди, которые на родине в церковь никогда не ходят, но в Китае не пропускают ни одной службы, словно им вожжа под хвост попала: так они декларируют свою непохожесть или, возможно, молчаливо упрекают китайцев: можно подумать, будто свобода вероисповедания — экзамен на толерантность для китайских властей. Собственно, да, свобода вероисповедания — это тоже мерило, но как-то досадно было видеть, что этой проверке подвергают китайцев неверующие американцы. И потому в Китае я не посещал церковь, но иногда, увидев на траве птичку, преклонял колени и благоговейно любовался: надо же, живая, скачет.
СКРИПАЧ И ХУНВЭЙБИНЫ
Однажды в Шанхае я познакомился с моложавым на вид, элегантным мужчиной по имени Ван. Оказалось, мы родились в один год — год Змеи (правда, Ван, как принято у китайцев; вместо слова «змея» употреблял эвфемизм «маленький дракон»). Он был столь приветлив и словоохотлив, что я стал часто с ним видеться, обычно за ленчем в отеле «Цзинь Цзян». Ван был человек с тонкой душевной организации, но не лишенный чувства иронии. Как-то он упомянул, что испытал величайшее счастье в своей жизни, когда гулял по улицам в Сан-Франциско во время своей единственной поездки в Штаты — но никогда не пускался в занудные рассуждения на сей счет и не просил меня о помощи. Даже в Шанхае он выделялся из толпы, так как носил канареечно-желтый сюртук и серо-голубые брюки; на запястье у него были золотые часы, на шее цепочка, солнечные очки — дорогие.
— Люблю яркую одежду, — говорил он.
— А во время «культурной революции» вы могли носить яркое?
Рассмеявшись, он сказал:
— Ох; какой же это был хаос!
— Вас критиковали?
— Арестовали. Тогда-то я и начал курить табак. Обнаружил: если куришь, у тебя есть время собраться с мыслями. Они меня вызвали — хунвэйбины. И сказали: «Ты назвал жену Мао, Цзян Цин; сумасшедшей». Да, она правда была сумасшедшая! А я закурил сигарету и сидел, затягивался, думал, что сказать.
— И, что вы ответили?
— Я все равно ответил неправильно! Меня заставили писать рефераты. Заняться самокритикой!
— Расскажите, что это были за рефераты.
— Они давали мне темы: «Почему мне нравится Чарльз Диккенс», «Почему мне нравится Шекспир».
— Я думал, вам полагалось рассказывать, почему они вам не нравятся.
— Они бы не поверили, — сказал он. — Они меня называли реакционером. Следовательно, я должен был написать, почему мне нравятся эти писатели. Это было ужасно. Шесть страниц каждый вечер, после даньвэя[42], а они всегда говорили: «Это какая-то чушь собачья. Пиши еще шесть страниц».
— А в чем состояла ваша работа?
— Играть на скрипке в Красном оркестре. Одни и те же мелодии, снова и снова. «Алеет Восток», «Да здравствуют мысли Мао», «В плавании по морям все решает кормчий» и тому подобное. Они меня заставили играть под дождем. Я сказал: «Не могу — скрипка развалится на части». Они не знали, что скрипка держится на клее. Я сыграл. Скрипка развалилась. Мне выдали другую и приказали играть под деревьями во время Кампании Против Четырех Вредителей — отпугивать воробьев, чтобы не садились на ветки.
Под остальными тремя вредителями подразумевались комары, мухи и крысы.
— Какой абсурд, — сказал я. — Мы покрасили Хуаи Хай Лю — это еще абсурднее, — сказал Ван.
— Как можно покрасить улицу? — вопросил я (улица, которую он назвал, была одной из главных шанхайских магистралей).
— Мы ее покрасили в красный цвет, из почтения к Председателю Мао, — сказал Ван. — Ну разве не глупость?
— И много вы покрасили?
— Три с половиной мили, — сказал Ван и засмеялся, припомнив что-то еще. — Но были и более крупные глупости. Когда мы приходили в даньвэй, то всегда делали «цин-ань»[43] портрету Мао на воротах. Махали в воздухе цитатником, говорили «Да здравствует Председатель Мао» и салютовали ему. То же самое мы делали; когда выходили с работы. Люди что-то мастерили ради Мао — например, вязали на спицах его эмблему, или вышивали крестиком красную звезду и вешали в особой «Комнате Почтения» в даньвэе — стены в ней были выкрашены красным. Это делалось для Мао. Если люди хотели показать, какие они преданные, то прицепляли значок к Мао прямо к своей коже.
— Наверно, хунвэйбины были в восторге, — сказал я.
— Дело было не только в хунвэйбинах — теперь все их винят, но на самом деле никто не оставался в стороне. Поэтому теперь люди так стыдятся — сознают, что делали ради Председателя Мао не меньше глупостей, чем остальные. Я знаю одного банковского служащего, которого сделали ловцом мух. Он должен был убивать мух и складывать их в спичечный коробок. Каждый вечер приходил человек, пересчитывал мертвых мух и говорил: «Сто семнадцать — маловато. Завтра чтоб было сто двадцать пять». А послезавтра еще больше, понимаете? Правительство говорило, что будет война, «Враг наступает — будьте готовы».
— Что за враг?
— Империалисты: Россия, Индия, Соединенные Штаты. Неважно, который враг. Враги придут и нас всех убьют, — сказал Ван, театрально закатив глаза. — И потому мы должны были делать кирпичи для обороны. Девяносто кирпичей в месяц с каждого человека. Но мои родители были уже старые, и мне приходилось делать кирпичи за них. Обычно я приходил домой с работы; писал реферат «Почему мне нравится западная музыка» и делал кирпичи — надо было сдать двести семьдесят в месяц. А еще меня всегда спрашивали про мою яму.