Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 43

Любопытно, что за границей Гальперин занимался главным образом скульптурой, дома — живописью. Возможно, определенность пластиче­ской формы и пространственная четкость картины и выдает руку скульп­тора, но это отнюдь не мешает живописной целостности работ. В них — сдержанная мощь, напряженный покой колорита, резкая характерность.

«Портрет сидящей женщины» — многие считают (скорее всего, спра­ведливо), что это портрет Веры Михаиловны Ермолаевой. Художница была тяжело больна, с трудом передвигалась, и эта скованность тела и свобода души угадывалась в портрете. Но главное — то державное достоинство искусства, которое в портрете — на первом плане и позволяет создавать, быть может, миф, ничуть не менее реальный, чем „тьма низких истин».

Я был счастлив! На вернисаже я стоял рядом с Анастасией Всеволо­довной Егорьевой, дочерью ближайших друзей Ермолаевой и, по сути, ее другом, и смотрел, смотрел, не отрываясь, на портрет Веры Михайловны, вновь, как и тогда в Мурманске, поражавший меня.

— Знаете, — сказала Анастасия Всеволодовна после долгого тревож­ного молчания, — я сомневалась. Но теперь убеждена — это Вемишка, вы правы.

В этот же вечер я читал в Публичной библиотеке изданный в 1913 го­ду в Париже молодым художником Львом Гальпериным первый номер журнала «Гелиос».

Журнал открывался романтической декларацией: «С тех пор, как Ху­дожник сказал, что он тоскует, с тех пор как он нашел в Мире — миры, с тех пор, как он в сладостном предчувствии идет к мировому началу — в каждом часе, в каждом мгновении рождаются новые ценности. И пока будут рождаться эти ценности, пока будет светить Солнце — из жизнен­ных пучин одних людей будет рождаться Песня и пламенным потоком выливаться на головы других...»

Декларация авторской подписи не имела, но романтическая приподня­тость, возвышенность и открытая художническая духовность редактора словно бы утверждала для меня подлинное имя ее создателя: Лев Галь­перин.

Я отклонился на спинку стула, вокруг тихо листали журналы и книги молодые ученые, что-то записывали — у каждого были совершенно раз­личные заботы и интересы.

И «Гелиос» — российский журнал в Париже, и вновь увиденное ис­кусство Гальперина — его так поразившие меня уже не в первый раз холсты, портреты Веры Михайловны Ермолаевой, да и она сама, мое по­нимание этой давно ушедшей жизни, осознание удивительного таланта, о котором с восторгом не раз говорили и старые художники, и искусство­веды, — все это усиливалось заново пережитым в эти вернисажные дни.

В мой мир возвращался Гальперин — и все же считать в те дни, что я когда-нибудь напишу о нем книгу, было еще трудно. Однако каким ост­рым и сильным в тот вечер показалось переживаемое мной счастье!

Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 18 марта 1994 года

Семен Ласкин: Лев Соломонович, в эти дни произошло серьезное со­бытие: в музее Ахматовой состоялась ваша выставка. Удалось показать ту живо­пись, которую сохранил после вашего ареста Калужнин. И сама выставка, и ва­ши работы словно бы подтвердили факт, что настоящее искусство умертвить нельзя, оно вне времени...

Лев Гальперин: Милые мои, пожалуй, я еще буду вам нужен! Чувст­вую, что мы не обойдемся этой беседой.

Наталья Федоровна: Вы явно стали сильнее.

Лев Гальперин: Шверное, не сильнее. Я признателен за интерес ко мне как к художнику. Но даже и в это время душе больше всего обидно, что заботы ваши сейчас не о том, чтобы поддержать молодых, смешных, начинаю­щих, никому не известных, а о том, чтобы вытрясти сохраненные людьми остат­ки в их памяти об ушедших в небытие и по сути уже забытых людях, не дать даже этим остаткам сгинуть. Очень жаль, что вы тратите силы не на то, на что можно бы было тратить.

Семен Ласкин: Лев Соломонович, и все же, на что бы вы особенно хотели обратить живое человеческое внимание в своем творчестве?





Лев Гальперин: Пожалуй, особенно ценно мое узнавание... Я испыты­ваю жалость и недовольство тем, что не смог познакомиться с большим искусст­вом. Вы думаете, моя живопись и графика — это настоящее? Мне радости боль­ше нет. Может, если бы я понимал, насколько интереснее мир, чем все, что я пытался изобразить, я бы не мог даже браться за кисть. Когда я осознавал работу, то начинал ощущать, как чувство переходит в цвет, в форму, это и было счастьем. Очень интимным счастьем и радостью. Иногда какой-то штрих давал гораздо больше, чем общение с любимыми людьми. И даже, мне кажется, это чувство имело общее с самыми дорогими чувствами. Правда, если бы от моего отказа от творчества могла зависеть жизнь любимого человека, мне было бы нетрудно отказаться от всего.

Семен Ласкин: И это вы доказали своей жизнью и, по сути, смертью. Я уже спрашивал о той очной ставке, где вы взяли на себя все, что вынуждена была говорить обессиленная и распятая палачами Вера Михайловна.

Лев Гальперин: Я благодарен вам и за это доброе понимание...

Семен Ласкин: А как же Ермолаева относилась к вашему творчеству?

Лев Гальперин: Но разве иначе она могла бы обратить внимание на меня? Если бы я использовал краски не по назначению?

Семен Ласкин: Вы были равноценны в общении? Или же она лидерствовала?

Лев Гальперин: Яи был бы рад, если бы она говорила о моих работах. Но, видимо, что-то не давало ей возможности говорить о них мне. Правда, иног­да ей было важно понять, что из того, уже увиденного ею, могло получиться дальше. Она понимала, что в искусстве есть много ходов, и ей было любопытно, какой ход я выберу. А когда возникал результат, удивлялась, как будто бы она и не могла предположить именно этого хода. И получалось как игра. Случалось, что она сочиняла картины другого художника, но в его отсутствие. Впрочем, мне об этом она сама почти никогда не говорила.

Семен Ласкин: А какая часть в творческом процессе вам самому каза­лась наиболее серьезной?

Лев Гальперин: Для меня было очень важным то время, тот момент, когда появлялась возможность говорить с другими, не обязательно даже с цени­телями, о своих работах. Начнешь говорить и как бы заставляешь себя поглядеть на собственное дело, на самого себя их глазами.

Семен Ласкин: Огромное спасибо, Лев Соломонович.

Лев Гальперин: Я рад вам помогать. Вероятно, я еще буду вам нужен...

...Гальперин лежал на больничной койке рядом с таким же, как он, молчаливым доходягой и смотрел, не отрываясь, в потолок. Прошедшие летние дожди давно промочили штукатурку, коричневые разводы образо­вали странные силуэты на потолке, один из них так напоминал огрузшее лицо очередного следователя, который несколько дней назад давал ему подписать бумагу неведомой «тройки», прибавившей к заканчивающемуся тюремному сроку еще годы... Значит, новые пять лет. Кто знает, суждено ли ему и всем этим умирающим дожить до освобождения.

Нет, не суждено. В конце-то концов, какие же основания надеяться на счастливый финал? И лесоповал, и железная дорога в пустом снежном пространстве, и голод, и обморожение — все было. Не возникало только покоя, хотя бы одного благополучного часа, ничего не было путного за эти длинные годы, кроме унижения и рабского труда. «Господи! — подумал он. — Помоги уйти в небытие, дай забыться, исчезнуть из невыносимой жизни!»

Он невольно представил Веру и отсюда, из рабства, словно бы увидел дорогого человека и почувствовал приступ сердечной тоски. Ты жива? Мог ли Бог оставить тебя на земле? Да и земля ли те места, где мы находимся все эти страшные годы? Нет! — мысленно крикнул он. — Нет! Я уверен, ты меня ждешь, Вера!

Он закрыл глаза, чуть повернул голову от окна к стене и тут же почувствовал рваную боль под подбородком. Петля была надета правиль­но, но в решающий момент, когда он вышиб ногой табуретку и повис вдоль стены, невозможно было допустить, что жизнь все еще не законче­на и кто-то из своих, сердобольных, случайно зайдет в барак, разрежет веревку, даст ему, не умершему, возможность вздохнуть. Зачем?! Кому это нужно?! Выход в одном: уйти, порвать с невероятной, необъяснимой жизнью...