Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 65

— Вот я уже не молчу.

— Но почему вы молчали?

— Ах боже мой, так!

— Так? Как вы легкомысленны, Кроун. Вот вы можете играть, острить, а о том, что службу потеряли, — забыли. Надо же что-нибудь делать.

— Я делаю.

— И что же?

— Ничего.

Мы молчим, не глядя друг на друга, фигуры опять пошли в ход на доске, расчерченной Кроуном синими и красными карандашами.

— И вот проходил я мимо вас и увидел: на эдаком ветру на всем вашем великолепном клене один лист остался. Эгоистически уцелел.

— Почему же эгоистически? Может быть, ему просто случайно повезло?

— Эгоистически уцелел. Дрожит, но живет и, поверьте, таким способом до зимы дотянет. Старается изо всех сил.

Я роняю руку со стола и цепенею. Долго идут ко мне тяжелые, неповоротливые, как сны, мысли: от этого листа — к куче тех, что сметены ветреным рукавом и клубятся теперь под забором, к пестрому белью, болтающемуся на юру, дворовому колокольчику, одиноко стонущему ураганными ночами.

— А вы не обратили внимания, — говорю я, — здесь под окном сегодня работали итальянцы, должно быть. Чумазые, но ловкие ребята. И машина до сих пор стоит… Слушайте, Кроун, они цементировали дорогу…

— Они и в прошлом году ее чинили.

— Они трамбовали щебень, превращали его в кашу одним тяжелым широким колесом. Очень интересно. Никогда не думал, что это так просто.

— Зачем вы это мне говорите?

— А кому же и говорить? Я же решительно никого не вижу, кроме вас. Живу один-одинешенек.



— Другие, поди, все облетели!

— Что вы сказали?

Он не повторил, а я расслышал его слова только спустя некоторое время — это значит, что слух мой не сразу передал мне то, что на грани неуловимого он все-таки уловил. Мы сыграли вничью, и так как было уже одиннадцать, то Кроун встал и, прежде чем уйти, опять постоял у печки, холодной и гладкой, которую он, конечно, любил больше меня. Я не сердился.

Я проводил его вниз, запер дверь и вернулся. В комнате было накурено. Пришлось открыть окно, а так как я труслив и не люблю тьмы, то я потушил свет в комнате, чтобы на дворе казалось светлее. Ветра больше не было, недавно прошел дождь, и, казалось, земля готовится к холоду. Небо было облачно, призрачно и мутно, и подо мной чисто и пусто белела улица. Я увидел танк-трактор, стоявший черным пугалом у противоположного тротуара. Он казался больше, чем днем. Я увидел человека, безмолвно кружившегося вокруг него, это был Кроун. Видимо, он с любопытством высматривал этот призрак и даже, как мне показалось, несколько раз провел рукой по широкому и, вероятно, холодному ободу колеса, приходившемуся ему у пояса. Потом он пошел, и шаги его стихли.

Я очнулся от голода. Я уснул у окна. Зажигая свет и закрывая окно, я взглянул на часы: они неизбежно продвигались вперед. Если даже я сломаю старое стекло и исковеркаю стрелки, выломаю все скрытые колесики и шестеренки, все равно время будет двигаться: где-то какие-то будут падать капли, носиться тучи, лететь листья; где-то будут ходить вымазанные маслом маленькие с ноготь и огромные, с человека, поршни, будут кружить колеса, дробиться чьи-то крылья, трещать руки и ноги, выстрелами хлопать в хозяйской кухне мышеловки.

Машина пущена. Цепь бежит.

1932

Перчатки

В этот день Гита решила выехать в город за перчатками. Накануне зашла Мадлен и сказала, что в знаменитом магазине, возле Оперы, их раздают даром: сто франков пара вместо ста пятидесяти. Гита легла, как обычно, часов в десять, но уснуть не могла, в доме было нетоплено, и от холода и вступающей в дом первой осенней сырости ныла нога. Помочь было нечем, Гита это знала, но она разбудила Руффи, спавшего в столовой на диване (он уже два месяца спал отдельно), и велела ему зажечь свечу — электричество дня за три до этого было выключено за неплатеж, — посидеть с ней, растереть ногу. Руффи ругался словами, которых давно не стеснялся, но все исполнял, приоткрывая сонные глаза, подтягивая то одной, то другой рукой падавшие пижамные штаны. Потом он пошел на кухню и там в темноте опрокинул поднос с грязной посудой, раздался неимоверно долгий грохот фарфора, бившегося на полу, среди этого грохота ложки и вилки подавали звонкий, звенящий голос, прыгая между осколками чашек и тарелок. Руффи выругался, хватаясь за спички, а слева предусмотрительно постучал в стенку разбуженный сосед.

Гита стиснула зубы и не двинулась. Она постаралась положить ногу так, как всегда складывала, когда нога болела. Впервые она открыла это положение еще в больнице, когда морфий впрыскивали скупо, а он был ей нужен в гораздо больших дозах, к морфию она была приучена прежней жизнью. И вдруг, случайно двинувшись, она выпала из ноющей боли в покой и тишину. «Вам лучше? — спросила сиделка. — Вот видите, вам лучше!» Гита медленно перевела глаза с обоев на сиделку и вдруг попросила дать ей зеркало.

Ей дали его не сразу, сказали, чтобы она не пугалась, что волосы остригли, и забинтована она из-за мелких царапин, это переднее стекло разбилось, и ей срезало шляпу вместе с густыми золотыми волосами и кусками кожи. Она посмотрела на себя: повязка была завязана набекрень и шла над самым глазом по щеке, под подбородком. «Все пройдет, не надо отчаиваться. Могли потерять глаз», — сказала сиделка, и Гита заплакала.

С тех пор она стала много плакать, после слез начиналась головная боль. Гита ложилась и долго лежала. Вот начинало смеркаться, тускнело небо в окне, падала паутина теней на предметы в комнате, звуки в доме становились глуше, и шаги Руффи и поворот его ключа довершали Гитин день.

Она так привыкла скрывать от всех, что между ними происходит, так привыкла к своей жизни, за которую все время было стыдно: его брань, его вихляющая походка, весь он со своими окурками, с начищенными ботинками и рваными носками, с припудренным носом и огромными, воловьими глазами, и его образ жизни — мелкого спекулянта, и сама Гита, ее прошлое, ее красота, которая погибла и которую по утрам тех дней, когда надо было куда-то ехать, приходилось тщательно и долго восстанавливать.

Она просыпалась расслабленная и на обезображенные, в рубцах, ноги натягивала толстые резиновые чулки, на когда-то изумительные, знаменитые ноги, которые лепили, писали, воспевали в инфляционном Берлине. Потом она умывалась, сидя у туалетного стола, наливая из бутылки на вату белую жидкость. Потом она со страхом — к этому нельзя было привыкнуть — смотрела на свои волосы: потеряв былую волнистость, они росли теперь пучками между белых толстых шрамов, и росли так густо и больно, что их то и дело надо было срезать. Гита одевалась часа три. Руффи возвращался из города с холодными котлетами, хлебом, пивом. Она выходила к завтраку, и что-то сквозило в ней прежнее, когда надевала она единственное, но из лучшего парижского дома платье. Может быть, это была ее редкая улыбка, когда-то сводившая людей с ума, ее синие глаза.

Он нанимал такси, и она старалась не думать о том дне, когда она вот так, после пьяного и сытного завтрака в ресторане, вышла с человеком, другим, не Руффи, — на Руффи она бы тогда не посмотрела, — вышла садиться в огромную синюю машину, которая за три дня до этого стала ее собственностью. «Я — к рулю, — сказала она, — а ты рядом» — и боже мой, как она взглянула на него! «Ты — рядом, а я к рулю», — сказал он и, открыв дверцу, усадил ее, и она спьяну не спорила, но даже обрадовалась тому, что рука у него такая сильная и голос уверенный. Это-то она в нем и любила.

Она только успела подумать, что день чудный, что ветер быстр и что теперь, после автомобиля, дело идет к изумрудному кольцу, а может быть, и к загородному дому. Потом она перестала думать и стала смотреть перед собой. Город кончился, потянулись сады, потом сады кончились, начались поля, перелески, дачи. Они мчались с безотчетной скоростью, и дорога просто сыпалась им под колеса. И вдруг — толчок, от которого можно было вылететь из нашей орбиты, толчок, оглушение, звон стекла, автомобиль лежит четырьмя еще спешащими куда-то колесами кверху, дымится пыль, а внутри все тихо: из разбитых черепов бежит кровь.