Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 65

Две девочки, две хозяйские дочки, выходили тогда ко мне и приносили хлеб, соль, перец, целый набор инструментов для поедания обеда, набор склянок с острыми приправами, мое лекарство — словом, все, что было нужно, уставляли стол беспричинно сиявшими предметами. Обе становились напротив меня, клали руки на стол, показывая мне двадцать одинаковых детских пальцев, и тихонько стрекотали мне про погоду, про актерку, про школу, про собаку. Потом появлялась мать и прогоняла их, и я погружался в пары, шедшие из кастрюль и мисок.

Кроун приходил часов в восемь, и иногда мне казалось, что приходит он не ко мне, а к моей печке, которая, впрочем, к этому времени начинала уже сильно остывать. Он едва здоровался со мной, и сейчас же становился к глянцевитому ее боку, заложив руки за спину, и стоял так, пока мы не садились за ежевечернюю игру.

— Да что, у вас дома разве не топят?

— Кажется, нет, — отвечал он.

А однажды, когда он придвинул к печке стул и уселся, приложив ухо и ладони к кафелю и полузакрыв глаза, я сказал ему:

— Устали? Вы же целый день сидите на службе, вам полезнее было бы постоять, — он повел глазами, поискав ими по комнате, остановил их на моем лекарстве и ответил:

— Полезного у меня вообще маловато. Довольствуюсь вредным.

Я засмеялся и заставил его смеяться вместе со мной.

Часто он являлся, когда кастрюли и миски были еще на столе.

— Что вы сегодня ели? — непременно спрашивал он тогда, наклоняясь над приподнятой крышкой.

— Телятину с грибами. Хотите?

— Нет, я обедал.

— Ну тогда съешьте сладкого. Это можно.

— Спасибо. Не люблю сладкого. — Но он осматривал и сладкое.

Он осматривал хлеб и спрашивал, где именно его покупают, и удивленно рассматривал горчицу, утверждая, что она возбуждает аппетит. Когда при нем убирали со стола, он становился очень внимателен, а потом в рассеянности опять обнимался с печкой.

— Хорошо, что печки женского рода, а то было бы центральное отопление, пришлось бы вам обниматься с радиатором, — говорил я и хохотал, и Кроун, который не сразу понимает мои остроты, в конце концов тоже начинал хохотать. Вызвать его на смех было вообще нелегко, но я уверен, что один из законов гостеприимства — смешить гостей, и я делаю это с удовольствием; Кроун хохотал некрасиво, громко и отрывисто и затихал внезапно, словно ему зажали рот рукой. Он затихал так решительно, что я забывал о нем; папироса гасла у меня в пальцах, снизу слышалась человеческая речь, тишина от этого делалась еще более успокоительной, пока бой часов не разгонял нашего молчания и мы опять не вступали в русло вечера. Я снимал с полки ящик и доску, сделанные кустарно, но прочно, и мы усаживались за стол друг против друга.

Игру эту выдумал Кроун. По сложному чертежу шли фигуры, пять моих, пять его и пять общих. После длительной борьбы, цель которой была сделать все фигуры своими, игра обычно кончалась вничью, все фигуры становились общими. Игра кончалась вничью потому, что я изучил все ее возможности не хуже самого Кроуна, который выдумал ее лет восемь тому назад, взял на нее патент, но до сих пор не сумел извлечь из нее выгоды. Когда-то очень давно две его игры были известны в России, и он получал от фирмы Дойникова нечто вроде небольшой ренты. Но за границей его билет не вытянулся, и ему пришлось поступить на службу обыкновенным служащим в обыкновенную контору.

Он носил рубашку цвета хаки и не по возрасту пестренький, жгутом извернувшийся галстук; когда я указывал ему, что брюки его сзади блестят, словно натертые ваксой, он не жаловался, но с какой-то преувеличенной болью говорил, что на нем все горит.

— А вы покупайте вещи подороже, ей-богу, это выгоднее, чем вечно гоняться за дешевкой, — говорил я.

— Выгоднее, вероятно, потом, — соглашался он, — но сейчас просто никак это невозможно.

— Поднатужьтесь, вы наживете на этом.

— А вдруг вещи окажутся слишком прочны?

— То есть как это слишком?

— Переживут меня. Подумайте, обида какая! Я мучился, тужился, обзаводился первым сортом, а он, подлец, возьми да и окажись прочнее и первосортнее самого меня. Очень будет досадно.

— Я знаю ваш бюджет точно: вы можете жить лучше, чем живете. На что вы деньги тратите? Страстей никаких, одеты плохо. По-моему, вы просто гурман, вы умрете от подагры. Да, да! Не возражайте! Вы любите ананасы какие-нибудь, наверное, и икру. Бывает это у холостяков, я знаю.

— Неправда, я не могу жить лучше, чем живу.

— Сам черт не разберет, что вы такое, вы — богема с мещанством пополам.

— Вероятно, и то, и другое, — в конце концов соглашался он со мной. — Как большинство людей, у которых нет ренты и которые никогда не знают наверное, что их ждет в будущем: какая болезнь, какая старость, какая смерть. Ренту иметь, это все равно что знать: есть царствие Божие! (Я преувеличиваю, конечно, но в этом роде.) Таким людям нечего бояться, все устраивается и без них, им остается одно — не грешить. Или точнее: держать деньги в верном месте.



— Верных мест теперь нет.

— Держите под рубашкой.

— Я не мужик, чтобы хранить деньги дома, да и это место разве верное? Иногда все это так раздражает, что, ей-богу, я вам завидую: по крайней мере нет никаких забот и привычка к работе.

— Не завидуйте. Ведь я из тех, которые ничего не знают. Искрошит нас, нищих, и костей не соберешь.

— А мне всю жизнь…

Я не стал ему объяснять, все равно он твердо уверен, что я счастливее, и, конечно, он отчасти прав.

Кроун продвигает выточенные из дерева фигуры. Я задумываюсь.

— Вы слышите, как идут секунды? — спрашиваю я минут через десять молчания. — Они трепещут, как стрекозы, они шуршат.

— Стрекозы не шуршат, кажется. Это ваша выдумка. У часов скорее звук шелкового женского платья. Раньше были такие материи, помните? Впрочем, каждый слышит, что хочет.

— Девять десятых не слышит ничего, и не видит.

— Каждое движение сопровождалось шелестом, и так бывало упоительно закрыть глаза и слушать, как скрипит шелк.

— Продолжайте.

Он взглянул на меня, умолк и низко склонился над фигурами, так низко, что мне не видно стало его лица с большим, слегка искривленным носом, с бесцветными умными глазами; я видел лишь голову с густыми, сильно седеющими волосами. От них шел слабый запах какого-то цветка.

Этот запах я ощущал не впервые. Он сопутствует Кроуну в те дни, когда он бывает в парикмахерской, в остальное время от него пахнет иногда кухонным чадом — это когда он прямо из своего дешевого ресторана приходит ко мне. В этих ресторанах зимой и летом стоит чад от жареного картофеля. Мне кажется, Кроун очень редко отдает в чистку свои пиджаки и, может быть, редко моется.

— Вы никогда не принимаете ванны? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает он, не поднимая лица.

Я не знаю, как намекнуть ему, что хорошо было бы ему вымыться душистым мылом, и решаю отложить этот разговор до другого раза. Я не хочу, чтобы Кроун опустился: опустившийся человек делается мне противен. Хотя бы для самого себя, для этих моих вечеров мне необходимо сохранить Кроуна.

Мы очень долго молчим. Внизу в доме запирают дверь, это называется: наступила ночь. Накладывается на дверь засов, старинный засов, который успел, как и все, усовершенствоваться, утончиться за эти годы. Я хорошо знаю его: когда я выпускаю Кроуна, он гремит и щемит мне пальцы. Внизу замирают люди, гаснет свет. Через час-другой начнут щелкать в кухне мышеловки, треск слышен на весь дом, от него Кроун морщится и многозначительно смотрит на меня. Но мне безразлично: я мышей не люблю.

Кроун откидывается на стуле и говорит:

— Сегодня днем я проходил мимо вашего дома, листья почти все уже облетели. А в других садах еще держатся. Октябрь.

Мое изумление направляется в неожиданную для нас обоих сторону:

— То есть как это вы проходили днем? Разве вы сегодня не были на службе?

— Нет.

— Почему?

— Потому что с первого числа меня рассчитали.

— Почему же вы молчите?