Страница 2 из 8
И такая же странно счастливая я была, когда три дня смазывала себя противоаллергической мазью: от плеч до ступней – на теле не было ни одного живого места, я не могла ни сесть, ни лечь, все чесалось, зудело, пылало, даже температура поднялась, казалось, что я вся – один сплошной ожог… А потом – спустя неделю – услышала по радио сообщение о взрыве и поняла, насколько коварны медузы: жар и пылающая кожа притупили мое тревожное внимание, успокоили, убаюкали, а оказалось, что вот он – настоящий ожог, когда в глазах не темно, а светло, слишком светло и ярко, так, что больно смотреть на этот белый свет – белый от солнца и от молока, которое льется мимо чашки с кофе на холодный, пятнистый пол. Какая же я дура, ведь надо было знать, надо было предчувствовать, что расплата будет, что цена есть у всего, а у того, что происходит со мной этим летом, – цена двойная. Когда наслаждаешься каждым движением, когда откровенно и нагло любуешься своим телом и лижешь соленую кожу на щиколотках, и любишь все проявления этого мира, а особенно все вещественное и зримое, все, что на ощупь, по-щенячьи, без мысли, а по наитию, когда пальцы думают и познают за тебя, тогда – тогда надо очень четко понимать, что такое бездумное существование не может остаться безнаказанным, такое нахальное счастье не прощают…
Выбегаю на улицу, точнее, здание выдыхает меня на улицу, как застрявший в горле ком, а тут такая тяжесть воздуха, такое сопротивление, что бежать невозможно, только протискиваться сквозь воздух. Это даже не ветер, это небо такое низкое, что хлещет тебя по лицу, песчинки застревают на губах и ресницах, пот почти застывает и наслаивается на кожу, и дышать больно, а ты хочешь, чтобы тебе было больно, и твой взгляд напрягается, как упругая леска в руках рыболова, силясь разглядеть что-либо в густом, колючем воздухе, поймать на крючок любой предмет, зацепив его из песочного пространства, в котором все сливается и все время соскальзывает на раскаленный до блеска асфальт, и в этом скукоженном, почти нереальном мире-за-окном, мире за пределами молллока, кондиционера, мерного тиканья часов и всех этих утешительных вещей, мире, где люди ведут охоту за тенью, оскаливаясь друг на друга, в этом мире время плавится, распадается, минутам тесно, они выскальзывают из оболочки суток, оставляя в горсти лишь несколько секунд, как ящерица хвост, и так ощущается время – короткими отрезками, когда больно дышать, так больно, что на секунду, на пять, на десять забываешь про автобус номер 516.
В четыре ты наконец-то берешь трубку. Это точно ты, хотя он – другой, твой голос – в нем что-то новое, непонятное мне, в этом усталом «алло», но голос твой. А я не знаю – разрыдаться или рассмеяться, или сказать «я чуть с ума не сошла», я просто молчу, мои пальцы облегченно обмякают, трубка почти выскальзывает. Выдавливаю: «Ты в порядке?» – и слышу: «Нет». Вытираю потные пальцы о майку. А ты говоришь: «Йони погиб. Сразу. Его разорвало на куски. Еще два солдата из наших ранены, а Йони погиб». Ты говоришь: «Я должна была быть в том автобусе, просто опоздала». И еще ты говоришь: «Я все утро сидела на телефоне – звонила во все больницы и „скорые помощи“, ведь пол-автобуса было с нашей базы – розыск поручили мне».
Я молчу, я не могу понять: почему ты не сказала своему командиру: «Я любила Йони, я не могу делать вид, что жизнь продолжается – копаться в бумажках или смотреть в компьютер, мне тяжело и больно, дай мне увольнительную, хотя бы на пару дней, дай прийти в себя»? Хотя… я знаю ответ: кто угодно, только не ты. Ты никогда не снизойдешь до того, чтобы рассказывать командиру или кому-либо еще о своих чувствах, ни при каких обстоятельствах, и эта работа – и компьютер, и бумажки – нужна сейчас прежде всего тебе самой. Я восхищаюсь твоей стойкостью, тем, что ты говоришь таким спокойным тоном – восхищаюсь и одновременно в ужасе перед тобой – такой сильной, слишком сильной, я никогда бы так не смогла, и я знаю, чего тебе это стоит… Вернее, нет, не знаю – догадываюсь.
Папин мир слишком аккуратный, упорядоченный, несмотря на тот бардак, который вношу я, разбрасывая всюду свои майки и лифчики, это мир молллока, а мне надо туда – в хаос, духоту, в пыльный хамсин. Солнце уже не такое яркое, оно грузно оседает за высокими домами, свет больше не ослепляет, он потемнел, помягчел, стал такой же, как песок – тепло-терракотовый. Я иду по парку, где мужики в шортах выгуливают породистых собак, а молодящиеся бабушки – кудрявых детей, иду мимо моей любимой скульптуры – синей полулетящей девочки с открытым зонтиком, мимо скамейки, под которой гора шелухи от семечек, мимо холма, на котором иногда лежу и рассматриваю облака, иду и вспоминаю все, что знаю о Йони и о Йони и тебе, и понимаю, что знаю очень мало, почти ничего, и теперь не узнаю, и самое страшное – что не узнаете вы. Я знаю только, что он служил вместе с тобой, но на год старше – ему исполнилось двадцать, что у него была своя музыкальная группа с неприличным названием «Lucy’s Pussy», что ты была влюблена в него и что он был очень необычный человек, и это – бесспорно, иначе ты не влюбилась бы, ты ведь ни в кого раньше не влюблялась, и вот наконец Йони, а тут… не просто несправедливость, а совпадение – совпадение любви и смерти, с очень коротким промежутком, в который нереально успеть – особенно с твоим характером, Рахель. Из всех совпадений – именно это, и еще одно: ты опоздала, ты должна была быть в том автобусе, вполне вероятно, ты сидела бы рядом с Йони, но задержалась у зеркала, или забыла что-то и вернулась, или просто проспала – наверное, даже огорчилась, когда пришла на остановку и тебе сказали: «516? Он только что уехал…» – а может, бежала за его красным задом, матерясь по-арабски…
Я не заметила, как побрела обратно к дому, а на автобусной остановке сидят два мужика и курят кальян, и густой пар от кальяна сливается с горьковатым, дымным от песка воздухом, так что кажется, будто этот пар соединяет небо с землей, будто эти мужики на одинаковом расстоянии от земли и от неба. Наверное, у меня совсем ошалевший взгляд, потому что один из них предлагает присоединиться, выдохнув пар из ноздрей, как волосатый дракон. Я отказываюсь, и тут же проходящая мимо старуха в обтягивающем спортивном костюме орет: «Разве можно отказывать мужчинам? Кто тебя воспитывал?» Это местная городская сумасшедшая – тощая, с вечным ядовитым макияжем в стиле 80-х на сморщенном лице. Я часто вижу ее: она закатывает истерики в автобусах, если рядом с ней садятся, считает, что эфиопы питаются кошками и что террористы взрывают нас от большой любви, идя к высокой цели, потому что только так наступит мир.
Иду дальше, группа подростков окружает меня. У них важный спор, и я должна помочь. «Ты потрогай мой Маген Давид, – говорит один из них, пытаясь поймать мою руку, – правда это – серебро? Скажи им, а то они не верят». Да, это именно то, что я искала, – пестрая израильская суета, спасительное земное безумие, телесное, почти болезненное в своей остроте и напористости, доказательство существования мира вне моих мыслей. Я незаметно проскальзываю домой, спрятавшись от сумерек, звоню тебе, но ты не отвечаешь. Вешаю трубку – и сразу звонок. Рахель! Перезванивает! Мужской голос: «Можно заказать такси?» «Ошиблись номером», – говорю привычно и вдруг чувствую себя очень уставшей.
На следующее утро вижу фотографию Йони в газете – она в черной рамке, и рядом еще четыре фотографии – тоже в черных рамках. Наконец узнаю, как выглядит Йони, как выглядел Йони – от этого нюанса, от вынужденного прошедшего времени, от этого маленького изменения в слове, которое отсылает существование целого человека в небытие, все внутри холодеет. Я знаю: разговоров о нем больше не будет, спрашивать – это делать тебе больно, упоминать – делать больно, а я не хочу делать больно, и в нашей дружбе появится молчание, мы будем делать вид, что целой главы нашей переписки не было, и телефонных разговоров со скупыми признаниями и шутками, и этой фразой, которую мне не забыть – «кажется, я влюбилась», – не было, и рядом с нами, между нами будет жить и с годами расти молчание по имени «Йони». Я смотрю на фотографию Йони в газете (он, конечно, не такой, каким я его представляла, но таким он и не мог быть, потому что я представляла кого-то, в кого влюбилась бы я, а это человек, в которого влюбилась ты, Рахель). И когда я смотрю на фотографию Йони, меня пронзает именно эта мысль: не успели, не успели, и даже больше – не сказали! И самой себе не могу объяснить эту странную зацикленность – неужели если бы вы успели объясниться или поцеловаться, если бы Йони стал твоим первым мужчиной, тебе было бы сейчас легче? Нет конечно – ровно наоборот, по всей логике вещей – наоборот, и все же… и все же мне не дает покоя именно эта недосказанность – неосуществленный разговор, неоконченный диалог, непреодолимое отсутствие катарсиса, я не могу с этим смириться и пытаюсь представить себе, как это – проглотить слова, которые так долго были на кончике языка и грозились сорваться, а потом вдруг стало поздно, адресат выбыл, и эти слова – невостребованные, ненужные – осели на дно души, но окончательно от них не избавиться – их некому вернуть и невозможно уничтожить, и я решаю, про себя решаю, что я бы не пережила этого – решаю, и помню про свое решение, и всегда потом не жду – боюсь, и знаю, насколько обманчива видимость пружинистой жизни в человеке и пульсирующее жизнью запястье – резко, даже отчаянно не жду: говорю первая – раньше, чем надо, раньше, чем можно, даже тогда, когда совсем нельзя, главное – поскорее избавиться, перестать владеть этими словами, не рисковать тем, что они могут остаться со мной навсегда, и мама говорит, что во мне нет загадки и я – прямая, как танк, а я отвечаю: я просто израильтянка – я знаю кое-что про смерть, то есть про жизнь.