Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 25



— Не делай такое лицо. Смотреть смешно.

Несколько дней Гратас продолжал работать в нормальном режиме, словно расходуя запас абсурдной инерции, но как-то вечером, под аперитив, когда бар был полон народа, он разрыдался прямо в зале и стал распространяться о своих страданиях точно так же, как ранее о своем блаженстве, — с той же непристойной искренностью, громко расписывая в промежутках между всхлипами совершенство обнаженного тела Виржини, неподвижность ее зрачков с непроницаемым взглядом обиженной принцессы в моменты, когда он остервенело выматывался у нее внутри; он так и не выжал из нее ни единого вздоха, словно каждый раз в постели она становилась свидетельницей какой-то сцены, за которой следила сосредоточенно, но которая занимала ее лишь постольку-поскольку; и он вспоминал, что, чем сильнее был пыл изливаемой им любви, тем жестче и стекляннее становился ее взгляд в обрамлении длинных неморгающих ресниц, и он чувствовал себя униженным, и в то же время взгляд этот завораживал, превращал его в подопытное животное, отчего возбуждение его отнюдь не спадало, а как раз наоборот, — говорил он, громко сопливясь, — он заводился все сильнее и сильнее; и тут в баре сперва послышался неодобрительный шепоток, потом кто-то посоветовал Гратасу успокоиться, а потом — заткнуться, но замолчать он уже не мог — он потерял всякий стыд, его лицо блестело от слез и соплей, он описывал все в точных отталкивающих деталях, рассказывал, как Виржини, не сводя с него глаз, надавливала ладонью по его спине и медленно проводила средним пальцем вдоль позвоночника, спускаясь все ниже и ниже, и глядела на него с тем колким презрением, которое он каждый раз с ужасом улавливал, чувствуя, что скоро уже не сможет сдержаться; и пока ошеломленная публика мысленно следила за неотвратимым продвижением непристойного среднего пальца Виржини по позвоночнику Гратаса в столь хорошо угадываемом направлении, и когда невольные слушатели уже смирились с предстоящим скрупулезным описанием оргазма Бернара Гратаса, Винсент Леандри залепил ему две пощечины и, схватив за предплечье, вывел на улицу. Гратас опустился на землю, упершись коленями в асфальт, и перестал ныть. Он взглянул на Винсента.

— Я все потерял. Я просрал свою жизнь.

Винсент молчал. Он попытался разбередить в себе жалостливые чувства, на какие только был способен, но желание еще раз вмазать Гратасу не отпускало. Он протянул ему салфетку.

— Ты тоже спал с ней. Я знаю. Как же она могла?

Винсент присел рядом с ним на корточки:

— Если ты думал, что с Виржини у вас что-то выйдет, то ты последний кретин. Хватит доставать всех своими россказнями. Веди себя прилично.



Бернар Гратас закачал головой:

— Я просрал свою жизнь.

~

Париж Либеро невзлюбил по своим, глубоко личным, не зависящим от Матье причинам. Утром и вечером оба друга тряслись в набитом битком поезде четвертой линии метро, и их обоих охватывало ощущение единения во всеобщей непреодолимой тоске, которая для каждого была исполнена своего особого смысла. Либеро сначала думал, что попал в самое сердце храма науки как посвященный в таинства знания, пройдя непостижимые для простых смертных испытания, и по большому залу Сорбонны он проходил, переполняемый чувством робкой гордости, ощущая где-то рядом присутствие богов. С ним вместе вышагивали и его неграмотная мать, и братья, пастухи и пахари, и все его предки, томившиеся в застенках языческой тьмы в Барбаджи, ликовавшие теперь от радости за него в глубине своих сардинских гробниц. Либеро верил в вечность непреходящих материй, в их незыблемое благородство, запечатленное где-то высоко, в чистой небесной тверди. Но потом разуверился. Этику у него преподавал симпатичный и удивительно говорливый молодой выпускник Эколь нормаль; он третировал анализируемые тексты с блестящей, набивавшей оскомину бесцеремонностью, забрасывая студентов категоричными соображениями об абсолютном зле, с которыми вполне мог согласиться любой деревенский священник; несмотря на то что преподаватель сдабривал свои разглагольствования внушительным количеством ссылок и цитат, ему так и не удавалось заполнить их концептуальную бессодержательность или замаскировать их абсолютную тривиальность. Более того, весь этот разгул морализаторства служил исключительно циничным амбициям самого преподавателя: было очевидно, что университет представлялся ему вынужденным, но несерьезным этапом на его пути к студийному Олимпу телепередач, в которых он когда-нибудь сможет публично, в компании себе подобных, раскрепощенно профанировать философию под умиленными взглядами несведущих и довольных журналистов, ибо Либеро больше не сомневался, что журналистика и коммерческая выгода вытеснили собой работу мысли, и он сам себе казался теперь человеком, разбогатевшим благодаря невероятным усилиям, но вдруг обнаружившим, что остался с вышедшей из обращения монетой на руках. Безусловно, стиль молодого преподавателя не был характерен для других его коллег, исполнявших свой долг со строгой честностью, к которой Либеро относился с почтением. Особое расположение питал он к одному аспиранту, носившему бежевые вельветовые брюки и бутылочного цвета, словно из магазина «Штази», пиджак с золотыми пуговицами, что красноречиво доказывало безразличие преподавателя к материальным ценностям; каждый четверг, с шести до восьми вечера, выступая перед горсткой стойких и сосредоточенных эллинистов, аспирант с невозмутимым видом комментировал и зачитывал переводы книги «Гамма» из «Метафизики» Аристотеля. Но благоговейная атмосфера, царившая в запыленной аудитории крыла С, куда сослали студентов курса Либеро, не могла скрыть масштаб их общего студенческого поражения: они все оказались побежденными, существами неприспособленными, которых очень скоро и вовсе перестанут понимать окружающие, существами, выжившими в тайном апокалипсисе, незаметно истребившем им подобных и низвергшем храмы почитаемых ими божеств, считавшихся когда-то светочами мира. Долгое время Либеро относился к своим товарищам по несчастью с симпатией. Они держались с достоинством. Их общее поражение они воспринимали как награду. Еще можно было притворяться, будто ничего не случилось, и продолжать жить решительно вне времени, всецело посвятив себя почитанию оскверненных святынь. Либеро все еще верил, что благородство замысла было начертано где-то в чистой высокой тверди, и ему было не важно, что засвидетельствовать ее существование никто уже не мог. Он отказался от тем, связанных с вопросами политики и морали, потому что они были отравлены ядом современности, и нашел прибежище в бесплодных пустынях метафизики, в обществе авторов, которых никогда не осквернит внимание журналистов. Он решил писать дипломную работу по Августину. Матье, чья верность в дружбе зачастую принимала форму слепого поддакивания, выбрал Лейбница и без особого рвения углубился в умопомрачительные лабиринты постижения божественного, заточив себя в недрах немыслимой пирамиды возможных миров, в которых его рука, размноженная до бесконечности, дотрагивалась наконец до щеки Жюдит. Либеро изучал четыре проповеди Августина о падении Рима с ощущением, будто совершает поступок великого мужества, и читал «О граде Божьем», но чем короче становились дни, тем быстрее иссякали его последние надежды, растворяясь в дождливом тумане, накрывавшем мокрый парижский асфальт. Все вокруг было грязь и тоска, и небесные предначертания не обещали уже ничего, кроме грозовых туч и измороси, а университетские стоики стали столь же невыносимы, как и их победители, — не мерзавцы, но паяцы и неудачники — и он сам был в первых рядах — он, кого в школе научили писать идеальные, но совершенно ненужные сочинения и изложения, ибо, если миру еще и нужны были Августин с Лейбницем, то до их толкователей ему больше не было дела, и Либеро чувствовал глубокое презрение к самому себе, ко всем своим преподавателям, книжникам и филистерам, ко всем без разбора, к своим товарищам по учебе, начиная с Жюдит Аллер, с которой Матье упорно продолжал общаться и которой Либеро ставил в вину то недалекость, то педантство; ничто не ускользало от бурных приливов его презрения, даже сам Августин, которого он теперь на дух не выносил, считая, что понял его лучше него самого. В Августине он видел лишь невежественного варвара, восторженно встретившего падение Римской империи, ознаменовавшее собой пришествие мира посредственности и восторжествовавших рабов, частью которых был и он сам; его проповеди были исполнены реваншистского извращенного ликования — древний мир богов и поэтов рушился у него на глазах, погружаясь в христианство, с его отвратительной когортой аскетов и мучеников, а Августин маскировал свой восторг лицемерными нотками мудрости и сострадания, так, как это хорошо получается у священников. Либеро с грехом пополам добил свой диплом и под конец оказался в таком моральном истощении, что продолжить учебу не представлялось больше никакой возможности. Когда Либеро узнал, что Бернар Гратас публично докатился до точки, то понял, что ему представилась уникальная возможность, и он сказал об этом Матье — они обязательно должны арендовать этот бар. Матье, как всегда, воспринял идею с энтузиазмом. Незадолго до их приезда в деревню в начале лета, Бернар Гратас признался Мари-Анжеле, что по причине обидных, но весьма внушительных проигрышей в покер он не в состоянии выплатить причитающиеся ей деньги, и даже очередная партия пощечин от Винсента Леандри не изменила ситуацию. Мари-Анжела восприняла заявление Гратаса с долей фатализма. Отчаявшись исправить положение, она, чтобы только не начинать снова работать в баре самой, даже подумывала оставить Гратаса на посту до сентября, чтобы тот смог выплатить ей хотя бы часть долга. Либеро и Матье предложили Мари-Анжеле свои услуги. Она охотно призналась, что навредить больше, чем их предшественники, они уже не смогут. Но где взять деньги? Она им доверяла, знала их с детства и была уверена, что у них и в мыслях не было ее надуть, но дело было в том, что ей нужно было на что-то жить и что деньги она рассчитывала получить не иначе как вперед. Либеро наскреб две тысячи евро, уговорив своих братьев и сестер одолжить ему некоторую сумму. Матье озвучил родителям свои планы в один из июльских вечеров, за семейным ужином. Клоди и Жак застыли на месте. Дед же сосредоточенно доедал свой суп.