Страница 6 из 25
— Везде одни сарды и арабы!
и через зеркало заднего вида бросал на школьников испепеляющие взгляды. Все проходит — затюканные дети, вбиравшие голову в плечи и вжимавшиеся от страха в задние сиденья автобуса, теперь выросли, водитель умер, и никто не удостаивает его могилы и плевком. Либеро был здесь у себя дома. Он не просто окончил все школьные классы, а отучился с блеском, так что его заявки на обучение при престижных высших школах были приняты везде, и его мать, не имевшая ни малейшего представления о том, что такое подготовительные курсы при подобных школах, в приливе чувств и гордости за сына чуть было не задушила его от радости, прижав его к пышной своей груди. Либеро решил поехать учиться в Бастию и в течение двух лет каждый понедельник кто-то из его братьев и сестер ни свет ни заря отвозил его на машине в Порто-Веккьо, откуда он долго ехал до города на автобусе. В Париже Матье попросил родителей тоже разрешить ему записаться на учебу в Бастию. Они бы и разрешили, да школьные результаты не позволяли, и Матье пришлось это признать. В результате он записался в Сорбонну на факультет философии — единственной дисциплины, по которой у него были относительно неплохие оценки, и смирился с тем, что каждое утро ему приходилось трястись на метро и выслушивать лекции в уродливых зданиях района Порт-де-Клиньянкур. Уверенность в том, что изоляция в чуждом ему, лишь условно существующем мире, временна, не помогла ему обзавестись друзьями. Ему казалось, что он общается с призраками, с которыми у него не было ничего общего и которые казались ему невыносимо надменными, словно изучение философии ставило их в привилегированное положение, чтобы постичь суть мира, в котором простой смертный лишь довольствуется обыкновенным существованием. Он все же сдружился с одной из сокурсниц, Жюдит Аллер, с которой время от времени вместе готовился к занятиям и с которой ходил иногда в кино или вечером в кафе. Она была весьма толковой и веселой девушкой; ее блеклая внешность не претила Матье, но любовные отношения он ни с кем завязывать не мог, по крайней мере здесь, в Париже, потому что знал, что все равно в столице не задержится, а заведомо лгать он никому не хотел. И вот так, во имя зыбкого, как туман, будущего, Матье лишал себя настоящего, как это часто, надо признать, случается. Однажды вечером они с Жюдит засиделись в баре рядом с площадью Бастилии, и Матье понял, что опоздал на метро. Жюдит предложила ему переночевать у нее, и он согласился, предварительно предупредив мать по эсэмэс. Жюдит жила в жутко крохотной студии на шестом этаже в 12-м округе. Она выключила свет, поставила спокойную музыку и легла на кровать в футболке и трусиках, лицом к окну. Когда Матье, не раздеваясь, вытянулся рядом, она повернулась к нему, не говоря ни слова; ее глаза блестели в темноте, ему казалось, что она улыбается несмелой улыбкой, он слышал ее глубокое дыхание, все это было волнительно, и он знал, что стоит ему до нее дотронуться, как что-то произойдет, но он не мог этого сделать — ему казалось, будто он уже предал ее и бросил; парализованный чувством вины, Матье лежал без движения и просто смотрел ей в глаза, пока улыбка не сошла с ее лица и оба не заснули. Он воспринимал Жюдит как наименее вероятную возможность. Порой, когда они сидели за чашкой кофе, он представлял себе, как протягивает руку к ее щеке — эта возможность почти отчетливо вырисовывалась перед его глазами — как в кристальном свете он неспешно дотрагивается до пряди ее волос, а затем — всей ладонью — до жаркого лица, и она вдруг медленно, не произнося ни слова, начинает вся обмякать, доверяясь его руке; но он знал, что даже если его настоящее сердце начинало биться от этого сильнее, он все-таки не ринется в пропасть, отделяющую его от этого вероятного мира, ибо понимал, что, слившись с ним, он сам его и разрушит. Мир этот так и оставался незыблемым, на полпути между действительностью и небытием, и Матье тщательно старался удержать его от себя на этом расстоянии в сложном сплетении из половинчатых поступков, влечения, отвращения и неосязаемой плоти, не подозревая, что через несколько лет, когда мир, чью реальность ему вот-вот предстояло выбрать, рухнет и вернет его к Жюдит как к утерянному очагу, и что он будет потом корить себя за жестокую ошибку в выборе судьбы. А пока Жюдит не представлялась ему судьбой, и Матье не желал, чтобы она ею становилась; она оставалась просто поводом для безобидных и нежных мечтаний, благодаря которым неуловимый ход душившего и влачащего его за собой времени вдруг убыстрялся и становился легче; и после двух лет учебы, когда Либеро снова задался вопросом о месте дальнейшего обучения, Матье испытал к Жюдит что-то вроде благодарности, будто именно она спасла его от вязких объятий вечности, из которых без нее он сам бы не высвободился. Матье надеялся, что Либеро переедет учиться в Париж; он так свято в это верил, что ни на секунду не мог себе представить, что получится по-другому, ведь должна же наконец реальность хотя бы время от времени исполнять его мечты. Поэтому он страшно расстроился, узнав, что Либеро записался на филологический факультет в Корте — не по собственному выбору, а потому что у Пинтусов не было денег на его учебу на континенте. Теперь он не сомневался — миром управляло какое-то лукавое и извращенное божество, да так, чтобы превратить его жизнь в длинную череду несправедливых неудач и разочарований; и полагал бы он так, наверное, еще долго, если бы не инициатива матери, поставившая эту тревожную гипотезу под вопрос. Когда Матье, смурной, сидел в гостиной, демонстрируя всем масштаб своего горя, мать подсела к нему и заглянула в глаза с таким лукавым участием, что Матье почувствовал, что вот-вот на нее обидится. Но не успел. Она улыбнулась.
— Мы предложим Либеро пожить у нас. В комнате Орели. Что ты на это скажешь?
И этим летом, как и когда ему было всего восемь, Матье снова пошел с матерью к Пинтусам. Мать Либеро все так же сидела на складном стульчике посреди очередной груды строительного хлама. Она пригласила Клоди с Матье зайти в дом выпить кофе, и они все уселись за огромным столом, за которым Матье сидел уже бесчисленное количество раз. Подошел Либеро. Клоди заговорила на языке, который Матье не понимал, но считал своим родным; она взяла Гавину Пинтус за руку, когда та стала мотать головой в знак несогласия, а Клоди, наклоняясь к ней, все говорила и говорила, и Матье только пытался догадаться, о чем именно шла речь:
— Вы приняли у себя нашего сына, как родного, а теперь настала наша очередь; и никакая это не жалость, просто теперь — наша очередь,
и она все продолжала говорить с неутомимым пылом, пока Матье не понял, взглянув на засветившееся улыбкой лицо Либеро, что мать добилась своего.
~
Крестный путь Бернара Гратаса начался с веселья. Матье с Либеро писали дипломные работы на степень мастера в Париже, когда в то же самое время, в деревне, Гратас начал устраивать в дальнем зале бара еженедельные партии в покер. Вряд ли эта инициатива принадлежала самому Бернару Гратасу. Скорее всего, она исходила от кого-то, кто предпочел остаться в тени, но кто, по всей видимости, понял, что в сети ему попался тетерев, чьим самым сокровенным и нестерпимым стремлением было желание стать общипанным. Партии в покер вызвали всеобщее воодушевление, особенно когда прошел слух о том, что Гратас — игрок никудышный, да еще и легкомысленный, ибо считал, что покер — игра на удачу, и что рано или поздно фортуна ему улыбнется. Он начал курить сигариллы, но удачи они ему не прибавили, впрочем, как и темные очки, которые он носил теперь и днем, и ночью. Он проигрывал достойно, вплоть до благородных порывов бесплатно угощать своих палачей напитками. В один прекрасный день жена Гратаса, его дети и больная старуха неожиданно исчезли. Узнав о происшедшем, Мари-Анжела пришла Гратаса утешить; он был в баре и находился в невероятно экзальтированном состоянии. Он подтвердил, что жена его уехала, забрав всю мебель. Он спал на матрасе, который жена не без боя соизволила ему оставить. Мари-Анжела собиралась было произнести приличествующие ситуации слова, как вдруг Гратас заявил, что это — самое счастливое событие в его жизни, что он наконец избавился от мегеры с тремя детьми, этих неблагодарных идиотов, не говоря уже о старухе, которая перед тем, как впасть в слабоумие и недержание, решила отравить ему жизнь и не поскупилась на самые невероятные гадости, потому что просто вообразить невозможно, сколько в этой старой карге злости — так много, что, наверное, она втайне злорадствует от того, что слегла, потому что именно так она уж точно сведет всех в могилу, пока не помрет, и никто не сможет ее ни в чем упрекнуть, она-то уж точно доживет до ста, упертая старая ведьма; сколько лет ему снились сны то про несчастный случай, то про эвтаназию, но он все держал в себе, стоически выносил жизнь, которую и заклятому врагу не пожелает, но теперь все это позади, настало время жить, и он больше не собирается себе в этом отказывать, он сможет наконец выразить свое истинное «я», которое хоронил все эти годы в глубине души из-за усталости, гадливости, трусости; но все, хватит подчиняться, он заново родился; и Гратас говорил Мари-Анжеле, что это благодаря ей он чувствовал здесь себя как дома, что его окружали близкие друзья, что жена может загнуться — ему теперь было все равно, ведь он заслужил, с огромным трудом заслужил право быть эгоистом, и никогда, никогда раньше он не чувствовал себя таким счастливым, потому что был наконец-то счастлив — Гратас не переставал это подчеркивать с почти неестественной убежденностью, глядя на Мари-Анжелу с такой глубокой благодарностью, что она начала побаиваться, что он вот-вот бросится ее обнимать, от чего он явно едва сдерживался, ограничиваясь лишь «спасибо» и не смея признаться, что благодарен ей, прежде всего, за то, что она произвела на свет Виржини, с которой у него уже несколько недель была связь, и что именно это и сделало его наконец счастливым. И более открыто выражаемого счастья в деревне еще не видывали. Бернар Гратас беспрестанно и безудержно смеялся по пустякам, без устали порхал по бару и нисколько не хмелел, хотя теперь закладывал по-настоящему; он надоедал клиентам своими совершенно неуместными заверениями в дружбе и проигрывал деньги с видимым наслаждением; в его эйфории было что-то глубоко тягостное, как будто она была симптомом какой-то отвратительной душевной болезни, которая вселяла в окружающих страх возможного заражения, и чем услужливее и дружелюбнее Бернар Гратас старался казаться, тем с большей гадливостью от него отворачивались, причем он, похоже, это не осознавал, будучи полным решимости жить отныне в мире, наполненном иллюзиями. Но, быть может, к нашему общему несчастью, царство иллюзии не может быть идеальным, и даже такой человек, как Бернар Гратас, смутно ощущал, что происходящее с ним нереально; ему казалось, что земля уходит у него из-под ног под грузом подозрений, которые не мог ни развеять, ни облечь в слова, а лишь отмести от себя, выставляя свое счастье напоказ с отчаянным и гротескным упрямством; а понял он, почему порой по ночам просыпается с бешеным сердцебиением, в один июньский день, когда Виржини — на его предложение съехаться — презрительно поведя плечом, ответила, что он с ума сошел, и что она больше не желает его видеть, после чего уселась на залитой солнцем террасе и попросила Гратаса принести ей прохладительный напиток, что он и исполнил, не проронив ни слова. То, от чего он пытался бежать, настигло и раздавило его. Виржини бросила на него колючий взгляд.