Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 128 из 138

— Что скажете, мсье Гёт?

Что он скажет?! Сама нечеловеческая власть откинула перед ним краешек Слухого покрова со своей тайны, обнажив рычаги, механизм страшного своего гипноза!

Нужно глотнуть воздуху. Необходима разрядка. Гете свернул на сравнительно безобидную почву античности (которой, впрочем, после Тацита тоже следовало остерегаться), упомянул о трагедиях Рока — им внимали некогда не в зрительных залах, а на известковых и мраморных скамьях открытых амфитеатров.

— Рок, судьба! — перебил с издевкой завоеватель «фронтовым», как удар кулака, голосом. — Политика — вот судьба!

11 повернулся к Дарю, чтобы распорядиться о контрибуциях, безжалостно наложенных на немцев.

Что бы ни ощутил Гете, он снова склонился в глубоком поклоне.

В кабинете произошли перемены. Незаметно исчез Талейран, — конечно, его ждут особенные дела, не терпящие отлагательства. Показался Бертье, начальник штаба, «тень» императора — «пока у меня Бертье, мне не о чем беспокоиться». Строевым шагом, неся вперед выпяченную грудь, высокий, с грубо вырубленными чертами лица, буйно волосатый промаршировал к столу Сульт. Бывший рядовой, герцог Далматский. По коротким фразам можно понять: инциденты в Польше, герцогстве Варшавском, которому от роду год. Но повелитель милостив и благодушен. Он шутит. Он не замечает никаких трещинок в исполинском здании.

Польша. Испания. Колосс России… Меловые горы Альбиона. Солдаты в неприкосновенном папском Риме. Рухнувшая Священная Римская империя. Балканы, Турция наводивших у? кас султанов — как простые фишки в игре. Узкое лезвие французской сабли уже протянуто к радужному миражу Индии. «Бог и баядера», одиннадцать лет назад написанная баллада о етране, далекой, как сказка… Сверкающая душная туча висит над миром, с этим голосом в сердцевине то огненно и вкрадчиво убеждающим, то рыкающим, подобно грому, с этими шуточками полубога, литературно–драматургическими разговорами… И под ней спирает дыхание. И тянет ледяным холодом — до гусиной кожи. Чем грянет завтрашний день? Об этом нет и не было разговоров. Об этом молчок…

И ты, схваченный, восхищенный к недоступному средоточию вихря, невиданно и неслыханно безустанного, поднятый вровень с ним, ослепленный, оглушенный, взысканный, ты смотри же: ты тоже — молчок!..

Он отошел к выступу эркера, того самого эркера, который так запомнился мне в Эрфурте.

Теперь он разглядел стены. Стены были не те. Он рассматривал их, сутулясь. В комнате, издавна ему знакомой, лишь темные пятна на обоях обозначали места, где висели портреты герцогини Амалии с полумаской в руке и штатгальтеров с чадами и домочадцами.

Гете сразу выпрямился. Наполеон стоял рядом. Он стоял, чуть подрагивая упругими икрами, как бы разминаясь после непривычно долгого сидения, и его полнеющее тело с начинающими круглиться животом и плечами широкой своей спиной отгородило поэта ото всех, кто был в кабинете, входил и выходил. «Вот мы и наедине — я и вы».

Стоя, они оказались совершенно одинакового роста, два невысоких, малорослых человека в выступе эркера.

— Вы женаты? Сколько у вас детей? Вы счастливы? А ваш парод?

Ничего официального, сердечная беседа, но, боже мой, как она тоже походит на пункты анкеты, на прямой допрос!

— Переезжайте в Париж! Я требую!





Император утвердительно кивал, отрицательно качал головой, лицо его было в непрерывном движении, он то хмурился, то даже игриво шевельнул красиво изогнутой бровыо:

— Вы знаете князя–примаса? Нет? Да?

Гете превосходно знал Дальберга, очень светского владетельного архиепископа, сблизился с ним, почитая, как старшего, мало того — живал когда–то у пего, в этом самом доме — ведь это же его дом!

Император выдержал рассчитанную паузу.

— Ну так приходите вечером в театр — вы увидите, как он спит на плече короля вюртембергского!

«Ты да я»… И «мсье Гёт» в постоянных переспросах императора стало звучать для слуха поэта, подготовленного вступительным «Се человек!», — как «Готт», на что он позднее многозначительно намекал: «Что скажете, господни Бог?» Он ошибался — Наполеон не затруднял себя точным произношением фамилии гостя, трудной, непонятной самим немцам, служившей мншеныо для каламбуров и в годы его славы. Фамилии, — скажем мы уже от себя, — давно угасшей…

Гете давал еще понять, что впечатление, произведенное им, властелином духа, на властелина империи, способствовало тому, что Веймар оказался пощажен — изъят нз неумолимых папок Дарю, веймарцы спасены от поборов, веймарские владения не тронуты. «Господин Бог» обладал некоторой склонностью к самообольщению. Действительность грубее и проще. Карлу–Августу удалось то, что вскоре ие удастся самому Наполеону: породниться с Романовыми; он женил первенца на сестре Александра. А все затеянное в Эрфурте имело ведь главной целью обольстить русского царя.'

…Политика — вот судьба!

Из Эрфурта мне нужно было в Дрезден. По нашим русским масштабам — совсем близко: каких–нибудь два часа по автостраде; к европейским меркам дальности не сразу привыкаешь. Была весна. Старые громадные каштаны, которые точно светились от унизавших их белых свечек, скрывали отель «Асторию» — в редком городе пет своей «Астории», должно быть — отзвука остерии, придорожной таверны. Но, вторгаясь и в парковую часть, через весь Дрезден протягивались зияющие пустыри. Подобного не приходилось видеть с 1945 года. Они тянулись тогда безмерно — километры и километры мертвых развалин. Пустые, решетчатые, со следами обугленности коробки, сбритые кварталы. Одного этого ужасного зрелища испепеленного города — в давно уже мирное время! — было бы достаточно, чтобы возненавидеть чудовище войны и навсегда проклясть его.

Передавали предсмертные слова Гергарта Гауптмана: «Тот, у кого нет больше слез, снова заплачет, видя гибель Дрездена».

Но город жил. Говорили о приливе населения, о спешном строительстве, о кропотливой отстройке Цвингера. И бродя по залам Дрезденской галереи, я невольно отмечал, как несуетливо, со спокойной обдуманностью развешаны знакомые полотна — никакой, к сожалению, тоже хорошо знакомой, многоэтажной тесноты, и мельтешенья, стой, ничем не отвлекаясь, перед Сикстинской мадонной в ее отдельной келье, как стаивали тут же Белинский и _ Достоевский.

Новые дома возникали блоками, целыми улицами. Газеты оповещали о гребных соревнованиях на Эльбе. Несколько раз в течение суток в районы у заводов электромоторов, трансформаторов, рентгеновской аппаратуры выплескивались рабочие смены. Дети становились юношами и девушками — мне показывали круто восходящую кривую бракосочетаний. Собиралось общество аквариумистов. И молодой художник в этом городе искусств бурно облиг чал посреди пустошей и пепелищ язву урбанизма с грядущими «агломерациями» на десятки миллионов жителей каждая, внушая мне свою теорию города оптимальных размеров: отлично было Бетховену, заложив руки за спину, отправляться на послеобеденную прогулку из тогдашней Вены ins Grüne — на природу.

А надо всем витал тот каменноугольный, смолисто–битумный, чем–то похожий на вокзальный запах, происходящий, кажется, от топки брикетами, который сопровождает повсюду в немецких городах, ^слышишь его и в Праге, — серьезный, деловитый запах, в моем представленип сросшийся с деловитым же сокращением «Митропа» — Средняя Европа.

Но здесь вплетался в него еще и иной — сильный и свежий, влажный, с горчинкой, как от вишневой косточки. Гигантские травы вымахивали между рухнувшими камнями. Из окон барочного фасада или ротонды рококо с затейливой лепкой и сплющенной спиральной лестницей внутри выпирали ветви высоко разросшихся деревьев, приводя на память прихотливые руины в старинных садах, доставлявшие нашим предкам меланхолическое и чуточку извращенное удовольствие.

Странно и противоречиво устроен человек! Я сказал: пахнуло сорок пятым. Там была моя молодость. Такая радость и надежда, каких не забыть тебе. Тебе и всем, кто пережил тот год. С неслыханной яркостью виделось тогда все вокруг. Что пелось — лучше тех песен не споешь. Кого любил — большей любовью не полюбить… И что ни напишешь, ни расскажешь о годе Победы, все будет бесконечно меньше того, что должен рассказать и написать.