Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 124 из 138

Что они знают, что они узнали такого, чего не знает и не может понять он, Гумбольдт?

Вот, например, этот принцип сохранения энергии. О нем заговорили все. Заговорили в той науке, которую еще так недавно он считал своей, — и с беспокойством и досадой он пишет об «обманчивой надежде» подчинить строгой мере изменения в природе. Взаимные превращения тепла и работы кажутся ему хотя не невозможными, но все же окутанными плотным туманом «произвольных допущений».

Он не знает, что делать и с атомной теорией, которая ему представляется «образным выражением» и — еще резче — мифом.

Шестого ноября 1857 года он жалуется Дове на «беспокоящую» его «механическую теорию тепла».

В середине девятнадцатого столетня он продолжает по–прежнему измерять расстояния старофранцузскпмн туазамн.

Новые тома «Космоса» он снабжает предисловиями, где неуверенно, с непривычной для него робостью защищается… От кого? Никто не нападает на него…

Иногда он утешает себя: все дело в возрасте. «Я другого поколения — старики не понимают молодежи». Он даже подтрунивает над своей старостью (юмор не покидает его). 26 октября 1851 года он пишет: «Это безмерная неосторожность в моем преадампческом возрасте говорить о новом томе». В 1857 году сове–тует Дове: «Остерегайтесь так неправдоподобно состариться».

И разъясняет: «Берегитесь прожить так долго. Слава растет вместе с ослаблением сил, и роль «дорогого юноши–старика», достойного старейшины всех живущих ученых, Vecchio della montagiia, — несносная роль».

Про себя он все–таки оценивает свой «Космос» очень высоко. Когда Н. Г. Фролов, энтузиаст и поклонник Гумбольдта (благодаря. Фролову «Космос» и стал доступен русскому читателю), снабдил свой перевод первых томов иллюстрациями и очень грамотными примечаниями, действительно облегчающими чтение этой довольно трудной и тяжеловесной книги, Гумбольдт раздраженно написал Варнгагену: «Я советовал г. Фролову не вставлять, якобы для облегчения понимания, массы объяснений и рисунков; по это было напрасным. Он хотел невозможного и, кажется, мало вникал в форму композиции; обо всем этом я, впрочем, ничего не скажу ему. Ублюдкам никогда не везет в литературе».

Но, не решаясь высказать этого, он, несомненно, догадывается, что дело не только в возрасте. Почему не критикуют его? Может быть, только потому, что в нем щадят «величайшую славу века»?

Он должен получить ответ на этот вопрос!

И вот, как некогда при издании «Путешествия», он хочет привлечь ученый мир к участию в работе над «Космосом» и к оценке ее.

Он обращается к лингвистам, историкам литературы, химикам, астрономам. Математики должны проделывать еще раз все вычисления его — «допотопного, плохо считающего человека». Он редко удовлетворяется отзывом одного специалиста; главы идут иногда к двум, трем, четырем редакторам. Часто, получив рукопись с замечаниями, он находит, что они сделаны недостаточно тщательно, и глубокой ночью отсылает листы назад для вторичного просмотра, повторяя злым присловьем своевольно переиначенный стих из старой, времен своего детства, баллады Бюргера «Ленора»: «Мертвецы и старики ездят быстро».

Он налегает на свой старый дипломатический талант. В письме к религиозному профессору вставляет несколько слов о боге и церкви. «Есть три великих поэта, — пишет он Тику, — и ваше место — между Гете и Шиллером».

Но вряд лн он принял бы сколько–нибудь серьезные поправки к тому, что в его сознании и воображении уже отлилось в нерушимую форму.

На закате жизни в четвертом томе «Космоса» он упрямой рукой записывает:

«Когда же, наконец, ученые путешественники отправятся для изучения вулканического хребта Тянь–Шань и для решения вопроса, нет ли связи между извержениями Бей–Шаня и Турфана и баснословной землей Гога и Магога, где на дне реки Эл–Махер горят вечные огни?»

Так он сам сказал это слово. Его азиатские вулканы были в сказочной стране Гога и Магога.





В феврале 1857 года, после дворцового бала, Гумбольдт упал без сознания. Это был удар. Врач Шенленн сказал королю, навестившему больного, что Гумбольдт вряд ли будет свободно владеть левой половиной тела.

Однако ой поправился.

Десятого октября умер последний друг Гумбольдта — Варнгагеи фон Энзе. «Какой день потрясений, скорби и бедствия!.. Оп умер раньше, чем я, девяностолетннй старик».

Постоянно оп повторял слова, сказанные нм впервые шестнадцать лет назад, о смутном, тяжелом закате жизни, посланном ему небом.

Счастье!.. Он был богат, приближен к королям, осыпан почестями, возвеличен такой славой, памяти о которой, как твердили все окружающие его, не сотрут века. Жизнь его была долгим, непрерывным исполнением желаний; он словно родился в той рубашке, которую тщетно искали герои сказок. И мог бы сказать, что ему, как некогда Полпкрату, рыбы торопятся возвратить брошенный в море перстень.

Странное, жестокое древнее сказание — теперь оно но раз приходит на ум Гумбольдту. Поликрат Самосский сам испугался своего чудесного счастья, своей вечной удачи. Чтобы «откупиться» у судьбы, он кинул в волны драгоценный перстень. Но его нашли в желудке рыбы, принесенной рыбаком во дворец. Судьба не приняла выкупа. Правитель Самоса погиб страшной, мучительной смертью. И это была расплата.

Так в чем же оно, счастье? Гумбольдт вспомнил о старом меднолицем приоре из монастыря в Карипе, нашедшем в куске мяса свое блаженство, плотоядное, убогое и недостойное зависти; об индейце, нищета которого была так богата, что всех сокровищ мира не хватило бы, чтобы помешать ему карабкаться — ради простой игры — за опоссумом; о сыне кацика Асторпилько, равнодушно идущим в лохмотьях на смуглом и стройном теле мимо подземного золота Атахуальпы; и о белом городе с заборами из кактусов, с быстрой речкой и зелеными горами, городе, похожем на детский рисунок, где молодой человек, так схожий и так не схожий с ним, теперешним Гумбольдтом, записал еще твердым, круглым, красивым почерком: «Я чувствую, что здесь буду счастлив…»

Снова и снова он перечитывает четверостишие брата Вильгельма, два элегических дистиха, где говорится, что тот глубже и полнее всех почерпнул из источника жизни, кто увидел, сравнил, открытым умом и пылающей грудыо воспринял больше всего образов земли.

Его ум был открыт, сердце билось сильно. Но вокруг него зияла пустота.

Он прошел по земле один, не зная семьи, любви, детей и внуков. Его «система жить» — вот когда она отомстила за себя! Кому из тех людей, с кем он сам связал себя, было дело до него, до того, что он думал, что видел, что нашел в своей науке? Королю, для которого он был щекочущей самолюбие забавой, остроумнейшим среди царедворцев? Аристократам, до снх пор ненавидевшим в нем «трехцветнып лоскут»? Быть может, профессорам, доцентам, берлинским королевским академикам? Но ведь они сами, в своих долгополых мундирах, загнаны в норы — одинокие, трудолюбивые кроты, каждый за себя.

В эти годы он часто думал об Эме Бонплане, друге и спутнике но американскому путешествию, смело вернувшемся в тс места, памятью о которых Гумбольдт жил вот уже пятьдесят лет.

Изредка Бонплан писал. И вот до Гумбольдта дошло известие о конце Бонплана.

В апреле 1858 года профессор Аве–Лаллеман, приготовившийся стать биографом Гумбольдта, посетил Бонплана в Санта–Анне. Ему указали ранчо «дона Амадо». Трава росла на стенах полуразрушенных амбаров. Бонплан вышел в деревянных сандалиях на босу ногу. Грудь, плохо прикрытая грязным тряпьем, заросла седыми космами. Из дому визгливым голосом что–то ему крикнула рослая дочь, похожая на мулатку.

С хмурым недоброжелательством Бонплан смотрел на гостя. Когда было произнесено имя Гумбольдта, Бонплан, мешая испанские и французские слова, проговорил, что этот человек присвоил его открытия. Все же он передал привет Гумбольдту.

Бонплан попробовал подписать свое имя по просьбе Аве–Лаллемаиа и проткнул пером бумагу. Он повторил х попытку. На бумаге остались нацарапанные каракули.

Бонплан умер 11 мая 1858 года.