Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 31

На вечеринках у Игоря Ефимова, где гостей сажали, как в Кремле или Ватикане, по рангам, Сережа помещался в самом конце стола без права на женщину. То есть из тридцати гостей у педантичного Игоря трое самых ничтожных не могли приводить своих женщин. И Сережа, давя в себе позывы встрять, весь вечер слушал парный конферанс Наймана и Рейна, сидящих по обеим сторонам от сопредседателей Ефимова и его жены. Находясь в загоне, Сережа сильно киксовал и развлекал таких же, как он, аутсайдеров в конце стола.

«Смотрите все!» – и подымал с пола стул за одну ножку на вытянутой руке. Говорил, что так может он и еще один австралиец. Единственное, что ему оставалось.

Сережа не обижался. Он признавал эту табель о рангах. Соглашался на низшие ступени в этой иерархии талантов. Мечтал когда-нибудь стать полноправным членом их элитарного клуба. Но, как всегда, опоздал. Бродский эмигрировал в Америку, Битов, Рейн и Найман – в Москву, Ефимов какое-то время удачно изображал остров – в изоляции от чумного литературного материка. Но это позднее. А пока что Довлатов ходил по редакциям.

Сразу взял такой, к общению не влекущий, тон: мол, его проза, ее достоинства и недостатки не обсуждаются. И все допытывался, отчего не печатают. Трудоемко от низовых, как он называл, журнальных чиновников добивался до начальства, да так и не узнал, кто управляет литературой. Вздорная, на мой взгляд, пытливость. Не такой уж он был наивняк, играл в лоха, уязвленного отказами. А скорее суеверно оберегал себя от прискорбного реала. Так и хотелось врезать: в «Авроре» литературой управляют обком комсомола, обком партии и гэбуха – да, тот самый Большой дом: вон, глянь в окошко – недреманное око. Но о политике мы с Сережей не говорили.

Как-то очень скоро выяснилось – Довлатов-прозаик абсолютно неприемлем для «Авроры» (ему давали подзаработать редкими статеечками на злободневные рабочие темы). Первый «авроровский» главный редактор Нина Сергеевна Косарева, перекинутая в журнал с партийной работы, Довлатова, зачастившего в редакцию, круто не одобряла (будто за ним водился какой-то криминал – уголовный или, наоборот, диссидентский). А между тем Косарева была честолюбивым и вовсе не мракобесным редактором, хотела делать интересный, нестандартный, «с живинкой» (ее слова) молодежный журнал, допускала кое-какие художественные вольности и даже эксперименты, покушалась на Стругацких, бывших тогда, после «Улитки на склоне», в опале, и явно засматривалась на авангардных знаменитых москвичей. Увлекалась – хотя часто из осторожности браковала – выисканными мною из потока молодыми талантами, «новыми именами» (Петрушевская – яркий пример). Но Довлатов, с его регулярными заходами в «Аврору», был неизбежно и очевидно неприемлем. Более того, он был физиологически несовместим с официальной литературой, которой так мучительно и с адским терпением добивался. И Косарева охранительным чутьем сразу схватила писательское отщепенство Довлатова. И никакой ее вины в этом нет. Не она управляла советской литературой.

Вспоминаю одно оскорбительное для Сережи обстоятельство. Утомившись сначала одобрять, а потом браковать Сережины тексты и до смерти страшась его очередного визита (мука, мука и мука!), я умолила Косареву лично принять талантливого автора, предварительно снабдив ее двумя невинными городскими (ни в коем случае не армейскими!) рассказами Довлатова. Да он и сам добивался встречи с начальством, а не с «низовыми чиновниками». Но когда Сережа явился в назначенный час, Косарева его не приняла, сославшись на занятость. Рекомендованные мною в номер рассказы были мне же и возвращены с репримандом – отказывать негодным в печать авторам должна я, рядовой редактор.

И пошло-поехало на все шесть лет, что я проработала в «Авроре»: я упорно одобряю, сидящий напротив меня заведующий отделом прозы Борис Никольский, человек глубоко порядочный, совестливый, с чутьем на классную прозу и сам неплохой, хотя и средний писатель, честно все вычитывает, возвращает мне, я звоню или пишу Сереже – чтоб забрал. И ничего не менялось со сменой начальства – изгойская участь, фантазийное авторство, тотальное непризнание и непечатание преследовали писателя Довлатова всю его жизнь на родине.

Володя Торопыгин, следующий главный редактор «Авроры», посильно либеральный и верный всем подряд оттепельным идолам, обижался, когда я давала ему на одобрение Сережины рассказы. Это был человек от природы приязненный, добрейший, бескорыстно восторженный к литературному таланту (сам был очень скромного дарования поэтом). Я сводила его с Довлатовым дважды, и Торопыгин не посмел ограничиться начальственным отказом, они долго беседовали, Торопыгин что-то конкретно пообещал, что-то бурно похвалил – со слов Сережи, и тот позднее пришел ко мне в отдел прозы (мои завы подолгу отсутствовали, а Горышин, сменивший Никольского, и вовсе не присутствовал) – пришел, говорю, ко мне окрыленный надеждой. Несбыточной, вестимо. Потому что неизбежный отказ малодушный Торопыгин – хорошо хоть от своего имени – возложил на меня. Главред не считал, что ради Довлатова стоит нарываться на неприятности с цензурными (и не только) людьми, на которые он шел ради Стругацких, Володина, Голявкина, Битова, Сосноры и других. Но главное тут было: рискнуть напечатать Довлатова – ну просто нелепо, фатально для карьеры, ведь этот развеселый насмешник-юморист был официально, пусть и негласно (а может, и вполне циркулярно), запрещен всякими охранительными органами в литературу.

Причины? Одна наглядная: Довлатов, как будто дурачась, располагал свои тексты на сплошь заминированном цензурой поле. Но главная причина – коренная, в самой органике его таланта, в творческом методе писателя, во внутренних ходах его. Пользуясь юмором как сюжетным рычагом, Довлатов выворачивал наизнанку советскую ежедневность и убедительно, весело, с чуткой иронией преподносил читателю эту абсурдную, нелепую, кошмарную, трагическую, невыносимую изнанку советского – нет, не быта, а именно бытия, как привычное и вполне терпимое дело, не лишенное забавности и даже комизма. Вот почему его антисоветский негатив похлеще любой листовки. Отдадим должное редакторам и цензорам: они почувствовали, уловили первыми – на инстинктивном, подсознательном, глубоко охранительном уровне – взрывную и подрывную силу довлатовского юмора.





О том, что Сережины рассказы – ни один! – не были цензурно проходимыми, мы говорили с ним не раз. Но что он непечатаем по органическому свойству своей прозы, я ему никогда не говорила.

К тому времени он просто ненавидел литературных критиков.

Иногда Сережа малодушничал. Раза два ловил меня на слове: если я соглашусь изменить, где вы сказали, есть ли гарантия – хотя бы на 50 процентов, – что напечатают?

Разумеется, речь шла не о редакторской правке – такое заведомо исключалось в довлатовских литых текстах. Сережа лукавил, предлагая остроумно обойти цензурные капканчики, расставленные буквально у каждой строки его текстов.

А добивался он, казалось, малого: не славы, не чинов, не денег – просто работать по специальности, стать литератором. Чтоб, как он однажды съездил на свой счет, малому кораблю – малое плавание, но плавание, черт возьми, а не простой в порту.

Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?

Бродский, вернувшись из ссылки, как, впрочем, и до, мечтал напечататься в отечестве. Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая в природе вещей.

В «Аврору» он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирэне Каспари, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом, – он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского «Бледного огня». Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтесса, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке – женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.