Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 31

Когда Довлатов допытывался однажды, отчего его не печатают, я привела идиотский, как теперь понимаю, пример тотальной обструкции, которую ленинградские власти устроили поэме Евгения Евтушенко, отрезав все пути для компромиссного лавирования, к чему поэт был очень склонен. Но Довлатова этот случай глубоко поразил – не редкостной стервозностью питерской цензуры, а готовностью к любым компромиссам и отсутствию всяких творческих притязаний у самого поэта. Каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда перед Сережей, еще питавшим кой-какие иллюзии на этот счет, с резкой четкостью. Вот как было дело.

Весной 1970 года Евтушенко самолично прибыл в «Аврору» с поэмой об Америке. Позднее она была названа с некрофильским душком – «Под кожей статуи Свободы».

Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был временно отлучен от печатного слова и даже стал на полгода невыездным, что явилось для поэта-гастролера неописуемой трагедией.

Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции – Ленинград: на прогрессивный по неведению молодежный журнал «Аврора».

К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский престол, поэт в обнимку со статуей Свободы.

Рукопись немедленно исчезла из редакции. «Там» ее читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Читали про себя и вслух, с утра и до позднего вечера. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций – ревниво, ревностно и не делясь результатами.

В итоге замечаний «по существу» набралось 31. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный «паркер». Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение.

В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, завернул шторы, включил свет, попросил бумагу и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Тридцать одна правка – вставки, замены и подмены были сделаны.

К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной неправленой строки) уже читали «там». К вечеру они внесли 18 «конструктивных предложений» по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все, и даже – наугад – четыре сверх нормы.

Тогда, наконец, обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон, и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США.

Довлатов высказался так: у Евтушенко стих не натуральный, а из синтетики.





Сдается мне, что из этого эпизода Довлатов извлек для себя мрачноватый итог: если всесоюзный кумир Евтушенко из кожи лезет ублажить цензуру, то как быть ему, безвестному автору, склонному к прямоговорению, пусть и утепленному юмором, но юмор этот репризен и в упор, как в анекдоте? Получая из редакций абсолютно немотивированные отказы, а только «не подходит» и «не годится», Довлатова соблазняло рационально вычислить признаки своего несоответствия печатным стандартам эпохи. Он не хотел, да и не мог виртуозно, как Евтушенко, халтурить, но был совсем не прочь достойно соответствовать.

Изо всех сил он избегал, пока мог, социального отщепенства, литературного андеграунда, запальчивого нонконформизма. Он даже трогательно пробовал по редакциям настаивать на своих правах – на липовых правах автора-профессионала, каким себя ощущал, – публиковаться в отечестве.

Этот правовой напор в Довлатове исходил, конечно, из его трехлетней работы в государственном секторе, когда он был хоть и малым, но полномочным представителем власти в зоне. И легализация его писательства одновременно утолила бы его ущемленное гражданское чувство.

Никто его не принимал всерьез – как оригинального писателя или даже вообще как писателя. Помню у Битова, у Бродского, у Марамзина, у Ефимова, у Гордина, да у многих такой пренебрежительный на мой вопрос отмах: «А-а, Довлатов» – его воспринимали как легковеса. Наперекор его телесному громадью. Что любопытно: почти все эти, важные для Довлатова, питерские «состоявшиеся» молодые писатели, игнорируя его, вовсе его не читали, вспоминая сейчас только самые ранние его рассказы. А он писательствовал на родине без малого пятнадцать лет. Точно сказано: «Сережа был для них никто» – в смысле известности и пренебрежения им его коллег.

Вот здесь я хочу, ломая хронологию и связность своего же рассказа, встрять и возразить этому самодовольному и спесивому питерскому литературному бомонду, которые нынче все в чинах, все литературные генералы, – вроде бы чего еще им надо, а все едино толкуют о ленинградском литературном неудачнике Довлатове: «несостоявшийся писатель», «ничем не примечательный», «писал какие-то жалкие фельетоны…», и даже – что печатать его тогда было совершенно невозможно, просто смешно…

Как очевидец, опровергну. И начну с очевидностей. Каждый живой писатель растет и изменяется. Не может талантливый автор (ощущающий свой врожденный дар как судьбу) работать пятнадцать кряду лет в литературе и не стать хотя бы крепким профи (в чем ему отказывают бывшие коллеги, нынешние литературные сановники). Довлатов пошел дальше – он добивался мастерства, трудоемко осваивал технику писания, разрабатывал свой, предельного лаконизма-ясности-простоты, стиль, тиранил слова, извлекая из каждого максимальную выразительность, исподволь приобретал навык логичного и точного письма (об изяществе, артистизме, виртуозности он тогда не заботился) – да что там! У «неказистого» писателя Довлатова уже в начале семидесятых был под рукой солидный творческий инструментарий. Он хотел стать мастером, и он им стал – мастером короткой формы.

Я пишу не апологию Довлатову, а для восстановления справедливости, к которой, всячески униженный в своем писательстве, Сережа частенько взывал. О ленинградском писателе Довлатове – его ошибках и достижениях – я еще расскажу в следующих главах. Но здесь застолблю: именно в Ленинграде, непрерывно экспериментируя и неустанно работая, невидимый на страницах журналов и книг Довлатов стал весьма значительным писателем, притом автором оригинальным, особенным, ни на кого не похожим, ибо учился у самого себя. Никому не подражал, не завидовал, ни от кого не брал и не создавал кумиров (литературные кумиры у него водились до опытности). Повторяю, он знал цену своим вещам.

Нет, не в Америке вдруг возник, как феникс из своего же пепла, хороший писатель Довлатов. Знаю, что в эмиграции он отредактировал всю свою старую прозу. Знаю – почему. Опускаю очевидное: на воле Довлатов интонационно и семантически выпрямил свои тексты, сознательно изуродованные и обедненные самоцензурой. Мне важно другое. В России он был плотно связан со своим временем, с жизненной и литературной конкретикой, держал интенсивную связь с читателем, с широкой публикой, которой не имел, но ощущал под боком непрерывно и сладострастно. В Нью-Йорке Довлатов подверг свои ленинградские рассказы с их сильным запашком от времени и места филигранной отделанности, взыскательному эстетизму, стилевому блеску. Но я до сих пор храню верность некоторым его прежним, не отретушированным по-новому, сыроватым текстам с их животрепещущей конкретностью.

Пора вернуться к «непритязательному человеку» Довлатову, сильно киксующему в той звездной компании гениев, официально или негласно признанных, куда его не очень-то принимали и считали посредственностью, заурядом, ничтожеством.