Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 44

— Сколько раз тебе говорено, чтоб дома сидел, а? Кто тебе разрешил забираться на спину этому полоумному? А если он взбесится да побежит к ямам, где известь гасят — мало ли их тут, — да и скинет тебя туда? Мне потом всю жизнь так и глядеть на твою обожженную рожу, а?

Мальчик с посиневшими от трепки ушами молчал, хотя ему очень хотелось сказать: «Что кому плохого сделал этот Маккавей? Он раздал нам все свои черешни и позволяет ездить на нем верхом, ему хорошо с нами, он нас любит…»

— А ты знаешь, что полоумие — хворь прилипчивая? — продолжала вопить мать. — Того гляди и ты завтра; начнешь вот так же слоняться по улицам, тоже умом тронешься, возьмешь да еще дом подожжешь. Что мы с отцом твоим делать будем, бездомные?.. Из сил выбивались, недоедали, только бы крышу над головой заиметь, а ты вон что!

Мальчику не верилось, что он тронется умом, но в ту минуту, когда щеки горели от материнских оплеух, ему хотелось, чтобы это непременно случилось как можно скорее, чтобы хорошенько отомстить матери. «Вот возьму и вправду подпалю дом, тогда будет знать…»

Освободясь от безжалостной материнской руки, мальчик поправлял помочи штанишек и молча брел домой, затаив в сердце невысказанную угрозу.

Маккавей тоже уходил, держа в руках соломенную шляпу, похожую на опустевшее гнездо. Уходил в одиночестве, покинутый остальной ребятней, — они слышали слова Миронихи и опасливо разбегались по домам. Маккавей садился на порог, слезы подступали к глазам, но гудок дневного поезда отвлекал его, он смотрел сквозь ветки деревьев, как мелькают вагоны с опущенными окнами, видел руки людей, облокотившихся о них, развевающиеся занавески, и их веянье, легким ветерком долетавшее от железной дороги, высушивало его слезы…

Когда наступало лето и в созревшей пшенице за рекой пение перепелов звучало глуше, словно с трудом пробиваясь сквозь густые стебли, Маккавей не мог усидеть дома. Непонятное беспокойство охватывало его, сердце сжималось словно в предчувствии беды, глаза мутнели. Он в кровь разбивал ноги на каменистых окраинах города, где целыми днями бродил в одиночестве, потому что мальчишки теперь убегали от него, а взрослые проходили мимо с насмешкой или жалостью во взгляде. Раскаленная земля обжигала босые ступни, летний зной плотными жаркими волнами разливался по всему телу. Его уже не манило порханье бабочек, которых становилось все меньше. Нечто иное, редко замечаемое взрослыми, приковывало его внимание: телеграфные столбы. Выстроившись бесконечной шеренгой, будто шагающие к горизонту люди, телеграфные столбы привлекали его не только своим устремлением навстречу огромному, неведомому миру, но и звоном проводов, казавшимися ему музыкой большого, спрятанного где-то за холмами оркестра. Прильнув ухом к почернелому столбу, обжигавшему щеку разогретой солнцем древесиной, Маккавей слушал музыку неведомых просторов, которая исходила из самой сердцевины дерева. То были голоса вокзалов, где негромко, с большими промежутками, бил колокол; шум пенистых волн, которые разбивались о скалистый берег; шаги невидимых людей, как бы испепеленных летним солнцем, так что только эхо носилось в воздухе… Наслушавшись голосов одного столба, Маккавей переходил к следующему. Прижавшись к нему ухом, он чувствовал, что прикасается к совершенно иному миру. В этом столбе все звуки были нежнее и тоньше, и тише, словно где-то вдали звучала скрипка прекрасного музыканта, но смычок еле касался струн, и мелодия долетала до Маккавея как бы порывами — одни музыкальные фразы были звучны и отчетливы, другие еле слышны, будто ветер разрывал паутинку мелодии и уносил ее поблескивающие нити в бесконечность…

Так переходил он от столба к столбу, пока солнце не садилось за гору, и никогда не достигал горизонта — тот, пятясь, отступал все дальше и дальше.

Маккавей брел домой — исцарапанный колючками и камнями, со сжавшимся от дурного предчувствия сердцем, а в ушах продолжала звучать мелодия телеграфных столбов. Закатное солнце удлиняло его тень, и она шла за ним следом как единственный друг — то торопливая, когда он ускорял шаг, то медленная и задумчивая, словно ей тоже хотелось вспомнить пережитое на том холме, где в пламени заката телеграфные столбы казались совсем крохотными и черными.

Завидев Рыжеволосого, ребятишки новоиспеченных горожан высовывали из-за оград выгоревшие на солнце головенки и с насмешкой смотрели на него, а те, что посмелее, выбегали из ворот и, оставив одну створку открытой — для отступления, если придется удирать, — орали:

— Гляди, гляди, полоумный идет! Полоумный!..



— Полоумный! Полоумный! — доносилось то из-за одной, то из-за другой ограды. Выгоревшие детские хохолки с наглой издевкой торчали над оградами и мгновенно прятались, стоило помутневшему от июльского зноя взгляду Маккавея коснуться их.

Рыжеволосый босой человек молча шел по улице, будто не слыша слов, которые точно камни били его по спине. Он проходил мимо — не столько уязвленный, сколько опечаленный: всего лишь месяц назад те же самые дети дружески подбегали к нему, садились верхом, и он, как послушный конь, чувствовал на своих боках их острые пятки. Что же произошло, отчего они с такой враждебностью преследуют его?

До него долетали вопли их матерей:

— Да вы никак опять с полоумным связались? Не видите, солнцем его напекло, сейчас у него на губах пена выступит!

Одни ребятишки бежали домой, но другие, кто посильней да поуверенней, выбегали на улицу и подкрадывались к Маккавею, изображая из себя хищника, готового прыгнуть на него и вонзить ему когти в шею.

Он терпеливо сносил и это, однако наступало мгновенье, когда глаза застилал мрак. Он слышал, как с резким звоном рвутся провода на телеграфных столбах. Провода нависали над ним, сплетались в тесную петлю и сдавливали горло. Он задыхался, из груди вырывался вопль, он изо всех сил пытался ослабить стальной аркан, но безуспешно, петля только слегка сдвигалась, чтобы пропустить его стон.

И тогда женщины шумно захлопывали двери и окна. Дети удирали по тротуару, мертвенно-бледные от страха. Клочок мальчишеской рубашонки, до которой дотянулась рука Маккавея, остался в его трясущихся пальцах, а детский велосипед, на котором сынишка Мирона пытался сбить Рыжеволосого с ног, с треском ударился о стену дома напротив, и колеса с расплющенными крыльями разлетелись в разные стороны…

Однажды вечером к Христофору Михалушеву пожаловали гости. Они постучались, а когда учитель открыл дверь, накинув поверх пижамы первое, что попалось под руку, — он уже собирался лечь, — то увидел перед собой четырех своих односельчан, тоже перебравшихся в город, их дома стояли у подножия холма. Гости разулись в передней, попросили прощения, что беспокоят в такой поздний час, и подсели к столу. Было ясно, что они пришли не проведать учителя, а по делу, но из разговора, какой они повели, было трудно заключить, в чем оно состоит. Сначала потолковали о погоде: такая засуха, все небось сгорит, а в районе Златии выпал град, и от кукурузы и подсолнуха остались одни стебли. Потом зашла речь о воде — дескать, по слухам, введут лимит, колонки будут давать воду только ночью, часа два-три; затем перешли к солнцу — говорят, были большие вспышки, а это действует на нервную систему и на сердце, на днях один человек только сошел с поезда и р-раз — упал прямо на перроне и кончился, инфаркт… Учитель слушал, уже догадываясь о цели позднего визита. Едва гости завели речь о вспышках на солнце и больных нервах, он понял, к чему они клонят.

— Ты уж прости, Христофор, — сказал самый старший из них, приземистый человек с испитым лицом и темными ладонями, будто обожженными солнечными вспышками, о которых только что толковали. — Мы с тобой одногодки, а вот их, — он показал на сидевших рядом мужиков, державших на коленях свои кепки, — ты учил читать и писать. И моих сыновей тоже учил. И внуков. Ты знаешь, что все мы тебя уважаем, потому как ничего, кроме добра, от тебя не видели. Знаешь, что мы любим Маккавея, ты на него надеешься, как на опору в старости, раз других родных нету, но все мы обманываемся насчет своих детей…