Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 44

Однажды — на дворе стояла поздняя осень, было пасмурно и моросил дождь — Христофор Михалушев заметил, что по улице села бродит какой-то сухонький человечек с кинокамерой на плече. Длинный шнур спускался с висевшего под мышкой футляра, путаясь у незнакомца в ногах. Они разговорились — незнакомец сказал, что он кинооператор, приехал из столицы снимать картину о водохранилище. Начнет с исчезающего села, а потом уже переключится на плотину.

— Не повезло вам, — сказал учитель. — Погода скверная. В таком тумане село выйдет каким-то призрачным…

Призрачным? Именно это и нравилось оператору, судя по тому, как беспокойно бегали его глаза, прятавшиеся под рыжеватыми бровями, из которых торчало несколько волосков посветлее. Он шагал, энергично выдергивая ноги из липкой грязи. Сухонький человечек, чьи сусличьи глазки ощупывали все вокруг, приседал перед голыми ивами возле мельничного ручья. Камера жужжала — казалось, это жужжат в дуплах старых деревьев разбуженные незнакомцем осы, а на кинопленке отпечатывалась свинцово-серая, будто выхваченная из чьих-то кошмаров, картина гибнущего села с резко выделяющимися пустыми проемами окон.

«Кинематографисты — люди привычные, — размышлял Христофор Михалушев, наблюдая за человеком с камерой, заляпанным по уши грязью. — Смонтируют отснятую пленку, озвучат ее, и сидящие в кинозале услышат: «Наша камера движется по дну будущего водохранилища. Поздняя осень. Туман. Но мрачность этого пейзажа лишь кажущаяся; если заглянуть в глаза строителей, то даже в пасмурный этот день будет видно, как сверкает заря будущего…» Такой или похожий текст — вроде тех, что я сто раз читал в репортажах местной газеты, — прозвучит с киноленты. И лишь немногие, своими глазами видевшие гибель родного села, смогут мысленно дорисовать картину и увидеть комнаты, забитые снегом, по которому ступали одни только синицы…»

Кинооператор отправился монтировать фильм и мучиться над текстом к нему. Его силуэт еще не исчез за тополями на околице, как в сером хмуром небе промчался ледяной ветер. Запахло снегом. Зима приближалась, чтобы заполнить тьму комнат легким порханьем снежинок.

А весной обветшалые от безлюдья дома стали один за другим исчезать под ударами кирок и ломов.

Окутанное клубами пыли село насторожилось. Обвисали ветки покореженных плодовых деревьев, мычали коровы. Всюду стучали кирки. Рушились кирпичные стены, и в воздухе долго носилась пыль, от которой щипало ноздри. Прыгали по камням и разлетались осколками оброненные черепичины. Красный цвет крыш гаснул, стены оседали, будто медленно и неотвратимо уходили в землю.

Село шумело — растерянное, сумбурное, словно близился час Апокалипсиса. Начиналось переселение — даже те, кто до поры не думал о нем, внезапно осознали, как тяжело рушить родной дом (разве они не рушили вместе с ним и собственную душу?), и тут же стали строиться на новом месте — на чужой земле, под чужими тополями, сквозь ветки которых видно кладбище, где покоятся неведомые, чужие его сердцу люди… Вереницами тянулись машины, груженые балками, кирпичом и досками. Скрипели расшатанными колесами телеги, набитые всякой рухлядью. Беспокойно блеяли овцы, будто их гнали на бойню… И среди этого шума и грохота в короткие мгновенья тишины слышался отрывистый щебет ласточек… Как много, оказывается, ласточек жило в селе! Вспугнутые ударами ломов, они вылетали из-под каждой стрехи, и им вслед несся писк неоперившихся птенцов с желтыми клювиками, сидевших в гнездышках, тесно прижавшись друг к другу.



Иные хозяева не обращали на гнезда внимания — срывали их со стен, и глиняные скорлупки раскалывались пополам, а птенцы еще час-другой барахтались возле этих обломков, пока не наползали муравьи…

Но были и такие, кто щадил ласточкины гнезда. Заслышав писк птенцов, они переходили на другую сторону крыши и принимались ломать дом оттуда. Стена с ласточкиными гнездами оставалась одиноко торчать над развалинами. Ее валили лишь тогда, когда подросшие птенцы вылетали из гнезда.

Увидев свои разоренные гнезда, ласточки недолго кружили в тревоге над домами. Их ощущение смерти длилось всего миг, оно выражалось в пронзительном писке, заглушавшемся треском падающих стен, и вновь сменялось дробным щебетаньем и веселыми виражами в воздухе. Ласточки, в отличие от человека, не обладают памятью, которая запечатлевает судорогу перенесенной боли, чтобы возвращать к ней мысли и долго, мучительно ощущать страдание. Природа избавила птиц от тяжкой кары — хранить воспоминания.

Цветы в сельских дворах тоже не ощущали боли. По утрам радостно раскрывались влажные от росы чашечки, и хотя к росе примешивалась пыль, а листья гиацинтов, тюльпанов, пионов и ландышей были растоптаны людьми и скотиной, каждый цветок весело сиял, встречая утро. Над ними вились жужжа пчелы, ощупывали каждую тычинку, ныряли в чашечку цветка и с трудом выползали оттуда, облепленные перламутровой пыльцой… Никто не помнил, чтобы в селе когда-либо водилось такое множество пчел. Вероятно, сюда прилетели рои с другого берега Огосты, опытное ухо могло различить: их жужжание было глуше, прерывистей — в нем чувствовалась усталость от долгого перелета. За медом прилетали они или им захотелось в последний раз взглянуть на обреченное село? Никто не задумывался над этим, вряд ли в такое напряженное время кто-нибудь отвлекся бы от дела, чтобы раздумывать о каких-то там пчелах. Пчела так мала, так легко ускользает от глаз человека…

Близился школьный праздник — день Кирилла и Мефодия. На южном склоне Веренишского холма уже расцвели пионы, отчего голый склон казался подернутым туманной розовой дымкой, и однажды утром Христофор Михалушев повел своих учеников туда. В другие годы он отправлял их одних, а сам из окна учительской смотрел, как они бегают по холму, швыряют камни (должно быть, нашли суслика), прячутся в зарослях черемухи, но сегодня он пошел вместе с ними, хотелось своими руками нарвать цветов, повесить гирлянды над входом в школу, надо всем тем, с чем он прощался теперь навсегда. Учеников осталось только двенадцать. Совсем еще дети. Остальные, еще недавно наполнявшие классы смехом и озорством, учились в соседних селах или в городе, куда успели перебраться их родители.

Учитель медленно, задыхаясь, поднимался по склону, ученики чинно следовали за ним. Минут десять шли они так, но когда впереди замелькали бабочки, дети ринулись ловить их по усеянным тысячелистником полянам, позабыв об учителе, который то и дело останавливался, вытирал вспотевший лоб и опять брел вслед за мальчишескими возгласами… Учитель не сердился на детей, что они забыли о нем. Их манил простор, пьянили птичьи голоса, в них бурлила кровь неведомых предчувствий, которые у него, старика, были уже давно позади… Ученики бросили его — их было двенадцать, ровно столько, сколько учеников у Спасителя, — и глядя, как цветущая скумпия окружает розовым ореолом стриженые мальчишечьи головы, он молча улыбался мелькнувшему в голове сравнению. Среди них были Петр и Павел, Марк и Матвей. Иуды не было. Но, может, он прячется под другим именем?.. Глядя на учеников, уже подымавшихся на холм, где росли крупные, с детский кулак, пионы, слушая их возбужденные голоса и облетавшее полянки эхо, учитель пытался открыть меж ними того, кто в тяжкий час приблизится к нему с предательским поцелуем… Странно, отчего подобные мысли волновали его именно сейчас, в майское утро, когда колосья пшеницы отряхивают росу, и все небо, от края до края, кажется прозрачным синим покрывалом; а он идет с двенадцатью учениками не в Гефсиманский сад, а к полянам, поросшим пионами, которые украсят старое здание школы в день ее последнего праздника… Все те годы, что он провел в классах сельской школы, — а целых сорок лет его жизни прошло там — он старался ваять из мягкой глины, еще не сформировавшегося детского сознания добрые свойства, которые возвысили бы их души и провели незамутненными через водовороты жизни. Его пальцы мяли эту податливую глину, но в ней прощупывались твердые грани камешков, ломкие гнилые щепки и колючки, и он пытался извлечь их, не подозревая того, что они остаются в самой сердцевине и через какое-то время там появятся трещины, а в трещины заберется либо змея, либо червь… К старости он понял, что рука его была неопытна и легковерна, что ему недостало силы одолеть зло — и в тех, кого он учил, и в себе самом.