Страница 3 из 44
Такого благоухания земли, какое с особой силой волновало его теперь, когда село уже снесли, прежде словно бы и не было. Он не помнил, чтобы так трепетно вдыхал запах алычи и груш или так остро ощущал дуновение ветерка, который в октябре заполняет опустевшую котловину, напоминая о вымытых бочках, греющихся на солнце в ожидании сбора винограда… Иные мысли волновали его тогда, к иному была обращена душа. Свернув с дороги к родному дому, он в дождливую ночь на ощупь находил замочную скважину в двери, слышал знакомое щелканье язычка, а из темных сеней до него доносилось ровное дыхание спящих, запах дрожжей или мокрых детских сандалий. Теперь же, если он пройдет через двор, то, протянув руки в темноту, где некогда стоял его дом, тут же безмолвно уронит их; лишь на миг задержатся они в пустоте и упадут, смоченные дождем, который льет не переставая вот уже столько лет… Прежде он в и д е л свой родной дом, село, улицы, обсаженные деревьями, знал, как они растут, как поблескивают окна, когда хозяйки по утрам распахивали их, чтобы проветрить комнаты. Сейчас остались одни только заросшие травой фундаменты…
Раньше Христофор Михалушев думал, что снесенное село будет день ото дня исчезать из его памяти, как исчезали дома сперва под ударами кирки, а потом под шелест травы, но, к своему удивлению, убедился, что село продолжает жить, и не столько в его зрительной памяти — силуэтами домов, хлевов и деревьев, — сколько запахами, присущими каждому сельскому двору. Он ощущал исчезнувшее село в ином его измерении: оно уже стало частью воздуха, солнечного света, шума реки. Оно продолжало жить в благоухании трав и деревьев, в дорожных запахах: они как бы заново воздвигали его — бесплотное, но осязаемое, — и воспоминания учителя неспешно скользили вдоль этих необычных стен и кровель, сотворенных дыханием крапивы и левкоя… Чувства Христофора Михалушева, утратившего родное гнездо, теперь как-то вдруг обострились, и он не знал, то ли радоваться такому возврату мира минувшего, то ли опасаться этого, поскольку в его соприкосновениях с окрестным миром было что-то болезненное, неестественное. Учитель походил на астматика, который, пока был здоров, никогда не задумывался над тем, что вокруг него воздух и вдруг каждой клеточкой тела стал ощущать его присутствие всюду — даже в говоре прохожих и в окриках чабанов, — свистящее горло открыло ему непознанную другими вселенную, добавлявшую свой штрих к едва уловимому облику бытия…
Христофор Михалушев особенно любил родное село за его окошки, все до единого обращенные к югу, на горы. Из них открывался такой вид, что всякий раз захватывало дух.
Дома смотрели в ту сторону, откуда весной прилетали птицы, и окна еле вмещали величественный силуэт горы. Ее остроконечные вершины чередовались с пологими седловинами и холмами, те шли от другого берега реки и, приближаясь к Балканскому хребту, все повышались, точно ступени, устланные зеленым бархатом, — казалось, что это по ним всходят к снегам Кома[2] то день, то ночь, и по ним же снова спускаются в котловину. Отнять у этих окон гору значило отнять у них все — гора была не просто громадой синеватых скал и отвесных обрывов, а чем-то таинственным, сказочным, манящим, особенно для детей. В туманные дни они не могли достигнуть взглядом самой высокой вершины и уж тем более заглянуть за нее, зато ночью, во сне, им это удавалось: они находили брод через Огосту и, миновав холмы и ложбины, карабкались по крутизне до самого перевала, а оттуда зачарованно смотрели на огромный мир, который до этого мгновения был для них тайной…
Христофор Михалушев помнил, что покойный отец всегда подрезал кроны деревьев перед домом, чтоб не закрывали вид на гору. Он любил под вечер посидеть, покурить у окна, задумчиво следя сквозь тоненький дым сигареты за тем, как меняется в сумерках окраска горных вершин, как от реки по дороге возвращаются односельчане и мотыги их сверкают в последних лучах заката. Односельчане идут мимо, замечают отца за оконным стеклом, говорят ему: «Добрый вечер!» — и слова эти, точно эхо, все повторяются, пока совсем не смеркнется; люди до самой темноты бредут с поля, и посеребренный дымком сигареты старик, улыбаясь, кивает им.
Из окна отчего дома Христофор Михалушев впервые увидел, как прилетели с юга ласточки и со щебетом искали свои прошлогодние гнезда. Сквозь узкие эти окна он смотрел на широкие броды Огосты, куда под вечер приходили на водопой соседские лошади, становясь огненно-красными, словно шкура у них была прозрачной и сквозь нее просвечивал выпитый ими закат, — можно было даже разглядеть тонкие облачка, которые плыли по закатному небу.
И еще много-много милого сердцу мог бы он вспомнить, и в каждом воспоминании позвякивали бы стекла окошка с выцветшей рамой и золотым зайчиком, которое солнце отбрасывало на пол.
Когда-то давно — Христофор тогда еще был первоклассником — учитель велел детям нарисовать то, что им всего милее в отчем доме. Разное нарисовали его соученики: кто — очаг, кто — кровать или квашню с тестом. Христофор нарисовал ступеньки, ведущие в дом, и рядом — кустик дикой герани. Спроси его тогда учитель, отчего он нарисовал именно это, он бы, наверно, смутился: как признаться, что эти ступеньки ему всего милее оттого, что нет ничего лучше как под вечер присесть на них и ощутить всем телом тепло ушедшего летнего дня?
Будь этот учитель еще меж живых и попроси он Христофора нарисовать то, что ему сейчас особенно дорого в родном доме, он бы не задумался ни на мгновение, под его кистью возникло бы окно — самое обычное окно в сосновой раме, но в нем таится нечто магическое, ощутимое лишь для того, кто умеет смотреть на мир глазами ребенка…
Старому учителю случалось думать о смерти, он мысленно видел, как село провожает его в последний путь… Это случится к исходу дня, весной (ему хотелось, чтобы час этот пробил тогда, когда у окна родного дома расцветет черешня), по склонам будут звенеть колокольцы, а в протоках Огосты протяжно квакать лягушки. Его понесут прежние ученики, теперь уже седовласые, и он будет прощаться с землей и небом. Облака, приплывшие от Кома, будут отбрасывать на дорогу бегущую тень, и по ней пройдут те, кто понесет учителя, более четырех десятков лет встречавшего на пороге школы их самих, их детей и внуков… Плывут облака, солнце освещает беленые стены домов, и если бы глаза не закрылись навек, учитель увидел бы, что каждый дом прощается с ним на свой лад.
Стихает ветер, смолкает жужжание пчел в цветущих садах, и тогда становится слышен шум речных бродов. Это музыка, исполненная простой дудочкой из бузины, — спокойная, приглушенная, но если вслушаться, обнаружишь, что в ней сплелись множество трелей и коротких, как вздох, пауз, и голос перепела, вторгающийся в эту мелодию, похож на глухие всхлипывания…
Процессия медленно движется мимо домов, выходит за село, и тогда вдруг раздается школьный звонок. Все останавливаются, поворачивают головы, потому что звонок напоминает каждому о годах детства. Кто так протяжно звонит в запыленный старый колокольчик из позеленевшей латуни? Кто додумался так проститься с учителем?.. Процессия вновь трогается в путь. Опускаются сумерки — еле заметные, потому что цветущие деревья делают их светлее, легче и бесплотнее. Зажигается первая звездочка, кое-где уже засветились окошки, а колокольчик в школе все звенит и звенит, чтоб не слышно было, как стучат комья земли над головой.
Вот так рисовал себе Христофор Михалушев свое прощание с селом, а получилось иначе: довелось дожить до смертного часа родного села.
Первым признаком близкой гибели были вынутые оконницы. Прежде чем снять черепицу и раскатать стропила, люди выставляли оконные рамы, чтобы не повредить стекла. На всех улицах зияли пустые проемы, по вечерам таинственно темнея, лишь изредка где-нибудь мерцал фонарь или свеча. Ослепшее село уже не могло поднять глаза к звездам, оглянуться, посмотреть, кто идет по ступеням: свой или чужой? Летучие мыши неспешными кругами облетали опустелые комнаты, а неведомо откуда взявшаяся сова повадилась кричать с дымовой трубы, и все дома вторили ее крикам.
2
Ком — одна из вершин Балканского хребта. (Здесь и далее прим. перев.)