Страница 52 из 54
— Не руки, а кочерыжки, — сказал Рамодан, — можно в печке шуровать.
— Приведем когда-нибудь в порядок кочерыжки, Рамодан. А в общем стыдно — просто неряхи...
— Может и так, — согласился Рамодан, — дойдем когда-нибудь до вольной горячей воды, Богдане. Жинку сегодня не проведывал?
— Нет.
— Надо съездить, Богдане.
— Вот только я об этом подумал. Недавно звонили опять оттуда. Как будто привязалась ангина. Профессор успокаивает, но не могу... должен сам. Когда-нибудь, может быть, проверят наше поведение и обвинят — в такое тяжелое время занимались пустыми делами.
— Что за пустые дела?
— Ну, как же! Умирают миллионы, и тут беспокоит здоровье одной маленькой женщины, — не генерала, не солдата, просто своей жены. Бросаешь завод, мчишься в больницу. Тут самолетов ждут как хлеб, а ты чувствуешь, что мысль о здоровье этого «ни генерала ни солдата» больше беспокоит, больше давит на мозги. Иначе не могу, Рамодан. Осматривал вчера машину, а мысли все там, с Валей. Не положено так директору, ничего не попишешь. А ну тебя, сам виноват. Притопал с этим гончаком... А ведь верно — страшно. Остался один, бегает, ищет тебя, а потом сядет где-нибудь возле пожарища, и завоет...
— Не дразни меня, Богдане. Вздумал проверять свое счастье, катай. Завидую я тебе. Почти вся семья в куче, а вот я остался один, как гончак...
Рамодан потер виски, поднялся, потом побарабанил пальцами по столу и направился к выходу.
— Рамодан, друг, — Дубенко нагнал его, полуобнял, — приходи к нам почаще. Просто как к родным...
— Спасибо, Богдане. Кати, езжай скорей к своему счастью. Передавай Валюхе от меня поклон, низкий до сырой земли...
Мороз крепчал. Голубой спиртовой столбик авиатермометра, прибитого к фасадной двери, показывал тридцать шесть градусов. Пальто, пуговицы сразу засахарило, мех воротника и шапки вспухнул сединой. Снег со скрипом ложился рубчатой линией за автомобилем. Дубенко сам сидел за рулем. И все же ему казалось — путь к больнице далек, подъем в гору труден и слишком медленно мчится машина.
Знакомые обледянелые львы, бетонные ступеньки. Он сбросил пальто в раздевалке, отряхнул унты.
— Вы куда? — нерешительно спросила его служащая.
— Туда. Дайте халат.
Женщина выполнила его приказание. Богдан завязал тесемки уже на ходу, взбегая по лестнице. На площадке ему встретилась больная — тогда она лежала рядом с его женой.
— Где Валя? — спросил он. — Какая палата?
— Там, — указала она, — вторая дверь от комнаты профессора. Но к ней еще нельзя. Никому нельзя в ту палату.
Богдан уже быстро шел по коридору. Его никто не останавливал. Хотя кто мог бы это сделать? Он мог бы оттолкнуть любого, кто попытался бы сейчас преградить путь к ней. Может быть он слишком много доверял и теперь будет наказан за это доверие. Ведь он не видел ее еще ни разу после операции. Может быть его обманули и положение хуже... гораздо хуже...
Вторая дверь от комнаты профессора. Он распахнул двери. Глаза побежали по кроватям, по испуганным, бледным от потери крови лицам. Ее не было. Богдан подбежал к третьей двери и остановился у порога. Валя лежала невдалеке от него, на крайней кровати и смотрела на него теми же испуганными глазами, какими смотрели женщины в предыдущей палате. Он бросился к ней и упал возле нее на колени.
— Как ты попал сюда? Сюда никого не пускают...
Она не могла повернуть головы, но испуг не покидал ее. Она знала, что сюда пускали только тогда, когда больным очень плохо, когда... смерть.
— Ничего не думай, Валюнька, — говорил он горячо и радостно, — никто не пропустил бы меня сюда к тебе. Но я прорвался сам, по-партизански. Ничего плохого. Я хотел тебя видеть.
— Хорошо, — она слабо улыбнулась.
Мелкая испарина выступила на ее лице. Она была рада его появлению, но не могла подавить страданий.
— Мне только что поставили банки. Тридцать восемь и семь.
Он продолжал стоять возле нее на коленях. Он взял ее руку, гладил ее, целовал, шептал какие-то бессвязные слова утешения и их общей радости. Он говорил о Кубани, о письмах, о начале наших побед, о будущем страны. Он говорил ей почему-то о Крыме, о медных горящих деревьях при спуске с хребта, о горном прозрачном ключе, о солнце, которое вернет ей силы, о своей любви к ней.
— Мы увидим Алешу? — прошептала она благодарно.
— Увидим, родная...
— Спасибо... теперь мне будет легче. Иди, родной...
— Ты устала?
— Да. Спасибо, что пришел. Кланяйся всем: Рамодану, Иван Ивановичу Лобу и обязательно Угрюмову. Он хороший человек и, может быть, единственный наш уральский друг...
Она закрыла глаза, и он увидел ее посиневшие веки.
— Открой глаза, — попросил он настойчиво.
Валя открыла глаза и улыбнулась, так хорошо, знакомо. Он увидел снова жизнь, возвращение к прежнему, родному до боли, до слез.
— Я... мне почудилось... Теперь хорошо...
Он провел ладонью по своему лицу, по волосам, поднялся и, наклонившись еще раз к ее лбу и руке, вышел.
В коридоре его встретил профессор. Он взял его об руку и завел в свой кабинет.
— Я слежу за вашей женой и прошу вас, дайте мне возможность ее вылечить.
— Простите, товарищ профессор.
— Прощаю, — он махнул рукой, — такие вы все мужья. Имеет — не ценит, а потеряет — плачет. Идите скорее к себе, и не забивайте голову пустяками. Давайте скорее свою «Черную смерть», а жизнью заниматься предоставьте нам, Богдан Петрович...
ГЛАВА XXXIX
Шевкопляс вышел из барака, потер нос и щеки и недоуменно поднял глаза к термометру, покрытому, как бородой, игольчатыми наростами снега.
— Сколько? Тридцать девять?! Кабы с ветерком, сжег бы проклятый морозище, так?
— Пожалуй, так, — согласился Лоб, поднимая меховой воротник.
— Пойдем, пойдем, — сказал Романченок, подхватывая Лоба под локоть. — Ну, и толстый ты, разнесло на казенных харчах!
— Толстый, толстый, — хрипел Лоб, — сущность человека в здешних краях закрыта шкурами овцы, собаки и оленя. А вообще майор Лоб строен, как... Виктория.
— Насчет Виктории нужно осторожней, — сказал Романченок.
— Во всех войнах дамы играли значительную роль в судьбе воинов, не так ли, полковник Шевкопляс?
— Меня интересуют сейчас не дамы, а представители военной приемки. В девять тридцать Романченок должен отрывать от земли ноги, а военная приемка что-то медлит.
— Наверное, они всю машину уже успели обнюхать, — Романченок прибавил шагу, — ну-ка, прибавим газу!
Они шли к сборочному цеху, шутили, обгоняли друг друга на узкой тропке, протоптанной в глубоком снегу, толкались плечами, чтобы согреться, но думали об одном: о первой машине.
О том же думали и Дубенко, и Рамодан, и Угрюмов. Сегодня рано поутру, перевернувшись на другой бок, Дубенко открыл глаза и больше не мог заснуть, хотя еще храпел отец, который обычно поднимался на работу, «когда черти не вставали на кулачки». Дубенко не спал и думал о первой машине.
Беспокоился о ней и Рамодан, он бодрствовал всю ночь, ходил по цеху и подгонял сборку потока, который должен хлынуть вслед за «первенцем». При выходе из цеха он столкнулся с Данилиным и Тургаевым. Те спорили «по вопросу хвоста». Данилину не нравилось качество древесины, и, разбудив Тургаева, он потащил его в цех.
В салон-вагон поднялся Угрюмов, выпил стакан боржома и позвонил Кунгурцеву, попросил его к себе. Кунгурцев приехал через восемь минут. Когда от станции вверх по улице мчалась их «эмка», Угрюмов сказал Кунгурцеву: «Волнение школьника перед экзаменом?» Кунгурцев поднял свои черные глаза: «Меня попросили шахтеры пустить первую машину над поселком и шахтами в стык двух смен. Тоже их детище».
...Машина стояла, распластав упругие плоскости. За ночь из нее вымели стружки и сор, обычно остающийся после монтажников, подкрасили. Бока машины и ребра крыльев матово светились. Могучее тело самолета покрыто латами брони, видны сизые пятнышки нацеленных пушек и пулеметов. Вооруженцы приготовили машину для боя.