Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 21



Поскольку клинические данные Философова и Берберовой без малого сорокалетней давности, я часто хотел процитировать последнюю строчку известного детского стишка про даму, которая сдавала в багаж картину, корзину, картонку и маленькую собачонку, но всегда, в конце концов, решал не вмешиваться в этот деликатный спор.

В 1978 г. летом Ирена Вайскопф, студентка Л. С. Флейшмана, занимавшаяся в Иерусалимском университете архивом Марии Самойловны Цетлиной и письмами Алданова и Бунина к ней в связи с визитом последнего к советскому послу, приехала в Америку, привезя с собой только что вышедший третий том сборника Slavica Hierosolymitana с публикацией стихов Владимира Жаботинского, посвященных Берберовой и подготовленных ею к печати.

Я тогда проводил свой отпускной год в Йеле, и Н. Н. пригласила нас приехать к ней в Принстон.

Она жила в крошечной квартирке в одноэтажном университетском строении, расположенном в виде буквы П на широком лугу. “Видите, как здесь хорошо и тихо: ни детей, ни собак”, — сказала она, усаживая нас перед домом на складные садовые стулья.

Обсуждали они с Иреной сначала письма Алданова по поводу дела Бунина, но скоро оставили этот унылый предмет и заговорили о Ходасевиче и о Блоке. Ирена страшно понравилась ей, она была неравнодушна к женской красоте и уму, а Ирена еще и выговаривала букву Л несколько по-польски, и Н. Н. сразу стала ее поддразнивать: “Как вы говорите: Буок? Да? Буок?” И опять рассказала, как первая положила к ногам мертвого Блока белые цветы…

“Когда будете в Венеции, найдите гостиницу La Serenissima, где мы с Ходасевичем жили. А еще, когда будете простираться у львиного столба, то отсчитайте седьмую от лагуны колонну Дворца дожей и посмотрите на капитель, мы всегда смотрели”. И мы посмотрели на эту капитель, Она изображала таинство брака: пару, прикрытую одеялом.

Н. Н. написала Ирене 1 сентября 1978 г. подробное, хорошо аргументированное письмо об отношении Алданова к Бунину — с неожиданно лирическим окончанием, которое я, с разрешения Ирены, здесь приведу:

“Когда Вы уехали, мне стало очень грустно. Давно у меня не было такого чувства — бывал мрак, или тоска, и то не часто, но грусти я что-то не помню. Мне стало грустно оттого, что Вас и Омри больше нет на троттуаре Нассау стрит. Были — да сплыли. И неизвестно, когда этот троттуар вас обоих опять увидит. <…> Не забывайте”.

На Нассау-стрит была остановка междугородного автобуса.

Н. Н. высадила нас на тротуар из своей машины и поехала домой, а позже по телефону сказала нам, что когда мы стояли вдвоем у обочины с маленькими чемоданчиками, то были похожи на нее с Ходасевичем, когда они уезжали из Сорренто.

С гадкой сплетней, окружавшей этот их отъезд из Италии, связан эпизод, когда мои попытки помочь Н. Н. остались безуспешны. В журнале “Время и мы” (№ 37–39) были напечатаны воспоминания автора “Челюсти эмигранта” В. С. Яновского, в которых он написал, что Ходасевич смотрел в отброшенные карты, играя в бридж, и был изгнан из дома Горького за то, что заглядывал в его бумаги. Н. Н. написала по этому поводу письмо мне — с копиями Л. С. Флейшману, Е. Г. Эткинду, Д. М. Сегалу, Р. Сильвестеру, Р. Хьюзу и Д. Бетэа. Недавно на конференции в Тарту я опять услышал тот же вымысел об изгнании Ходасевича из Сорренто от весьма ученого специалиста по литературе эмиграции. Поэтому приведу здесь некоторые выдержки из письма Берберовой от 22 марта 1980 г.:

“<…> Я. видимо не знает, что в коммерческих играх (бридж, преферанс и др.) принято просматривать тому, кто проиграл, отброшенные (использованные) карты после конца партии или робера, чтобы найти свою ошибку <…>.



Второе обвинение предъявлено Я. Ходасевичу в шпионстве. Он сообщает, что “Горький выгнал Ходасевича” из дому в Сорренто потому, что поймал его за чтением его, Горького, бумаг, когда никого в кабинете не было. Т. к. Я. никогда в доме Горького в Сорренто не бывал и никогда ни с кем из живших там в 1925 г. не встречался, он видимо совершенно себе не представляет тех отношений, которые в это время существовали между Горьким и Ходасевичем. Не говорю уже о том, что читать чужие письма и подслушивать чужие разговоры никак не вяжется с характером Ходасевича. <… >

Но каковы же были эти отношения? Судить о них помогут следующие факты: ежедневно, по утрам, на виллу Иль Сорито приходил почтальон. В среднем получались 3–4 газеты (две — эмигрантские, “Правда” и итальянская) и около 12–15 писем, из которых около ю-ти минимум были Горькому. После утреннего кофе и работы у себя в кабинете, в I час дня бывал завтрак, и после завтрака Горький брал Ходасевича к себе в кабинет, и они вместе просматривали и газеты, и кое-какие письма, и обсуждали ответы на них. Очень часто в это же время Горький показывал Ходасевичу свои ответы на письма, полученные за последние дни.

Провожая Ходасевича из Сорренто, Горький старался всучить ему деньги и настаивал так упорно, что Ходасевич в конце концов взял юо долларов. Эти деньги помогли нам прожить в Париже около двух месяцев. Сын Горького, Максим, снял Горького в последнюю минуту, когда мы садились на изво-щика. Эта комическая фотография (Горький отдает нам честь, стоя у ворот) находится в моем архиве: Горький прислал мне ее в Париж”.

Получив письмо Н. Н., я обратился к главному редактору “Время и мы” с протестом, а копию отправил Н. Н. Желанных последствий это не имело. Редактор, журналист советской школы, на мое письмо не ответил вообще, как я того и ожидал, а Яновский, когда выпустил свои мемуары книгой, то из коммерческих игр сделал покер, а сплетню о Сорренто описал как “слух”, а не как достоверный факт. Теперь эту клевету, к сожалению, повторяет новое поколение историков литературы.

Но и это не беда. Посмертная хула — часть трагического в истории, она лучше, чем канонизация недостойных. Утешая страшно огорченную Н. Н., я написал ей: “Иногда мне кажется, что мы унижаем память великих людей, когда защищаем их как людей от клеветы”. Но и сам я иногда должен был защищать жертв истории от ярости Н. Н.

После нашей встречи летом 1987 г. в Вермонте Н. Н. прислала нам второе издание “Курсива” — “на память о встречах, на память о согласиях наших и несогласиях, на память об общей нашей любви к Одному и Тому же”. В этих прописных буквах я вижу что-то нехарактерное для прежней Берберовой, но ставить точки над “i” не стану.

Я помню, в чем заключались наши “несогласия” тем летом, когда Н. Н. приехала в русскую летнюю школу в Миддлбери получать степень почетного доктора. Там царила тогда странная атмосфера. Студентка из старой эмигрантской семьи, приехавшая из Парижа, перестала ходить на мои лекции, узнав, что я еврей, и очень негодовала, что ее не предупредили заранее о еврейском засилье и что ее ввела в заблуждение моя фамилия (другой еврей, преподававший русскую литературу, был покойный Е. Г. Эткинд).

Н. Н. была окружена восторженными молодыми людьми, которые все расспрашивали ее о Ходасевиче. Я не удержался и напомнил ей наш давний разговор в “Stagecoach”. ‘Теперь вы согласны, что Ходасевич был великий поэт?” Она опустила глаза и ответила: “Еще бы не помнить. Вы были правы. Его день пришел”. Но отыгралась, когда я сказал ей, что разбираю с аспирантами ее “Лирическую поэму”. “Прикажете вас благодарить? — Благодарить должен я вас, а вот как она была связана с «Соррентинскими фотографиями»?” — Они написаны одновременно, моя поэма даже раньше”.

С поэтами филологу не надо говорить об их стихах, это не этично, да и все равно правды не скажут.

Была эпоха возобновленных исторических дискуссий, а она не могла жить без политики, и разговор, не в первый раз, зашел у нас с ней о расстрелянном императоре. “Ходынка, Цусима, девятое января, 14-й год, и все-таки никто не заслужил той смерти, которой умер он, с сыном на руках! — Он заслужил! Он заслужил свою смерть! Десять таких смертей!” Никогда не встречал я человека, который бы одновременно так ненавидел Романовых, презирал русскую аристократию, какой она стала к концу XIX века, и боялся русских революционеров и масонов. Масоны были ее манией, она серьезно считала, что если бы не масонская клятва союзникам, то Россию можно было бы спасти, может быть, еще и летом 1917 года.