Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 130

— Партия ее выпустила.

— Ладно, значит, партия. Я послушался, отговаривал, да все попусту. Одиннадцать человек из Планицы уехали, из них трое коммунистов.

— Вот это жаль.

— Останови! Говорят тебе, останови! Пешком пойду, не поеду с таким. Почему жаль? Они деньги хорошие домой посылают, а я здесь торчу, приличной работы никак не найдешь, и все из-за тебя. Да что говорить, тебе-то все равно, сам ты пристроился. Я давным-давно это хочу тебе в глаза сказать. И уж коли ты подвернулся под руку, все выложу. Ты сам когда-то говорил, что торговцы — живодеры. Говорил или нет?

— Говорил. — Дриня тоже пошел пешком, ведя в руках велосипед. — Пораскинул бы ты мозгами, сам бы додумался. Жить-то мне чем-нибудь надо? Да не в том дело. Барышником хорошо быть!

— Еще бы! А почему не быть? Один я такой остолоп. Моя жена правду говорит.

— Барышник-то за день деревень восемь обойдет, в каждой остановится, никаких подозрений. Найди мне другое такое занятие, и я брошу барышничать, хоть сегодня. И жизнь у меня тогда спокойная пойдет, не надо будет ничего объяснять, даже ты не станешь на меня коситься. Верно ведь?

— А ты сразу же и на дыбы…

— Нет, не в том дело. Найди мне другую работу! Я углежог, ты это прекрасно знаешь. Я жег древесный уголь, как жег мой отец, дед, и так до седьмого колена. Углежог что медведь — целые недели и месяцы в лесу. Там и спит, и пищу себе готовит, от мира оторван. Удивляюсь, что тебе объяснять это приходится.

— Ладно, ладно. Да все не так обстоит, как ты говорил.

— Я не обманываю.

— Да я не о том. Иду сейчас в Правно. Немчура там какую-то карту вывесила. Помнишь, что ты говорил, когда Гитлер напал на Советский Союз?

— Ну, говорил. Но это другое дело.

— Знаю, знаю. С этой войной, должно быть, промашка какая-то вышла. Почему наши отступают? Я и по деревне-то пройти боюсь. Наговорил я людям всякого, а теперь… Знаешь, что я им теперь говорю? Товарищи, это большевистская тактика.

— А они что?

— Что? Да ничего. Кажись, не верят мне. А с чего верить-то? Я и сам не верю, страшно мне делается. А тебе разве не страшно?

— Большевистская тактика? Недурно сказано. Но я считаю, что кое-чего не хватает. Это надо обосновать, потому что сами по себе это пустые слова. Тут важны две вещи: первая — война тянется уже четырнадцать месяцев. Подумай только! Французы сдались через три недели. А вторая? Зима уже скоро! И оглянуться не успеешь, все вокруг будет белым-бело.

— Откуда мне знать…

— Ты не веришь в победу?

— Твоими бы устами да мед пить! Но я только говорю, что в этой войне какая-то промашка вышла. То ли немцы и взаправду непобедимы, то ли какое-то тайное оружие у них… Кто их знает!

— Опомнись, что ты!

— Не расстраивай меня. В деревне я не сдаюсь. Но с глазу на глаз мы с тобой можем говорить обо всем. Можем мы друг дружке все сказать или нет?

— Должны!

— За что же ты на меня нападаешь? Я и в Правно-то боюсь идти из-за карты этой. Кто его знает, что они там намалевали? А сходить вроде надо?

— Коли ты собрался…

Они шли уже по окраине Правно. Навстречу им попались марширующие немецкие дети. Их вел учитель, судетский немец Леммер. Дриня долго смотрел им вслед.

— Ну, что глядишь? — грубо одернул его Фарник, сам ясно не понимая, почему он это сделал. Ему хотелось на кого-нибудь закричать, скорее всего на Леммера. Он знал его, потому что немецкие дети ходили через Планицу до Липин и даже до самой Острой, раза два в неделю, и всегда он их видел. Они маршировали через деревни с флажком, под барабанный бой. Они приносили с собой напоминание о разделенном городе, о грохоте далекой войны, рождая в душе Фарника леденящее беспокойство. Лучше бы никогда их не видеть. Фарник ненавидел высокого голенастого Леммера так же, как и четыре барабана, в которые барабанили в первой шеренге мальчишки лет четырнадцати, самые высокие, самые сильные, такие же голенастые, как их учитель. Теперь Фарник ясно понял, почему он одернул Дриню. И правда, что на них глядеть? Никак нельзя поддаваться, а тут поглядишь на этих мальчишек — и духом вроде сразу слабеешь.



Дриня, потихоньку ругаясь, шел дальше.

— Уж и Смольник с ними. Ты его знаешь?

— Нет.

— Он поступил ночным сторожем на лесопилку Притца всего неделю назад, а сын уже марширует с гитлерюгендом. Смольник! Воды не замутит — такой тихоня. И «гутн таг»[55] сказать не умеет, и — на тебе — уже фольксдойч! Покупают немцы людей. Покупают за деньги, за обувь, за вшивый лоскут. Онемечивают людей! Да! Келлер, дьявол щербатый, идет! Не гляди на него, еще привяжется. Я его не выношу.

— Добрый день, пан Дрина!

— Добрый день.

— Идешь в Прафно?

— Да, насчет двух телушек я договорился.

— Естли са два телушка идешь, можешь идти и к карте, большой карта, красифый карта, там конец война показан. И überhoff[56] ешо этот гот!

— Погляжу. И товарища с собой позвал! Он идти не хотел, политика, мол, меня не интересует. А я ему и говорю: «Пойдем, пойдем, своими глазами все увидишь».

— Латно ты сказаль, очень латно сказаль тфой камарат. Скажи, кто это война победит?

— Не знаю, пан Келлер. Я войну не веду.

— Ты думай, что ты хитрый, ошень хитрый, когда все гофоришь, что ты война не ведешь. Смотри, пан Дрина! Ты ошипаешься, а потом для тебя ошень плехо бутет. Я говорю, ибо я снаю, кто ты был при первый республика, при Бенеш, при этот некодник и свин, что обишаль немец.

— Ну, ну, скажи, а то я уж и позабыл.

— Большевик и партай фюрер ф Острая.

Дриня рассмеялся.

— Ты не смейсь, ты смотри.

— Поневоле засмеешься. Скажи лучше, Киршнер знает, что ты социал-демократом был?

Келлер ударил палкой по телеграфному столбу и отошел, раздосадованный.

— Вечно у меня с ним, с этим Иудой, такие стычки. Подлец. Собственного сына выдал. Лучше его обходить стороной. Он с утра до вечера, как злой дух, бродит по городу и занимается провокациями.

— Опасное у тебя дело. Чертовски крепкие нервы, должно быть, у тебя, Дриня.

— Я торгую, и многих это вводит в заблуждение. Правительственный комиссар в Острой написал, что Дриня стал порядочным человеком, частным предпринимателем, бросил политику. В конце бумаги он пишет, что это мое решение заслуживает всяческой похвалы. — И Дриня торжественно процитировал: — «Просьба ко всем официальным лицам оказывать всяческое содействие вышепоименованному и не чинить ему никаких препятствий. На страж!» Вот как! В этом-то вся штука. Какая же опасность? Старик Келлер меня боится. Я держу его в страхе.

Фарник недовольно пробормотал что-то. Его задело, что сейчас Дриня припомнил ему упрек, когда он сам уже забыл об этом.

Огромную карту Восточного фронта немцы вывесили на пожарной каланче примерно на высоте второго этажа. Каждое утро зябкий аптекарь Седлитц взбирался на пожарную лестницу и передвигал синий шнур на восток, прикрепляя его гвоздиками.

Карта висела уже пятый день. Это было огромное белое полотнище с кружками крупных городов, обозначенных черными буквами, и голубыми извилинами больших рек. Внизу, в правом углу, синело пятно западной половины Каспийского моря, левее — часть Черного с Азовским. Синяя линия фронта напоминала изогнутую курительную трубку. От Ленинграда она тянулась на юго-восток, проходила перед Москвой, за Орлом, через Воронеж к излучине Дона перед Сталинградом. Оттуда она сворачивала на юг, касалась Моздока и потом шла на запад прямо к Новороссийску. Из Моздока вырастала кроваво-красная стрела с надписью у острия: «Baku — Indien»[57]. Две такие же стрелы торчали из Воронежа. Одна из них, изогнутая, устремлялась к Москве, словно собираясь ее проткнуть. Другая была прямая, у ее острия было написано: «Ural — Sibirien»[58].

У карты толпился народ из окрестных деревень. Всякий, кому по делам приходилось быть в Правно, сворачивал сюда и молча глядел на белое полотнище с кроваво-красными стрелами. Стрелы были видны издалека, дразнили воображение, увлекая его в дальние края, и оно уподоблялось стрелам на полотнище. Их ярко освещало солнце, и они превращались в кровь, в человеческую кровь, а далекие края вдруг оказывались совсем рядом — рукой подать. Казалось, что кто-то касается зрителей холодными пальцами, беспрестанно проводит ладонью по плечам, по темени и спине, и по коже пробегают мурашки, поднимая дыбом волосы, лицо мертвеет от пережитой боли, оставившей свежие, еще не зажившие раны.