Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 130

— Молодая Мюнишка воет, — смеялся мясник Пешко.

А старуха Мюнишка впервые в жизни замолчала. Весь день она ни к чему не прикоснулась, не плакала, сидела словно каменная, либо неслышно, как призрак, бродила по кухне.

Мюних сперва приглядывался ко всему этому со стороны, будто не его было дело. «Они — сами по себе, а я — сам по себе». Но когда Иозефа уводили и он вышел со двора, а потом зашагал через площадь, старику стало страшно. А когда сын скрылся в дверях ратуши, Мюних прекрасно видел, как Иозеф входил в дверь, словно норовистый конь, — в груди отца захрипело, он произнес: «Господи Иисусе!» — и сломя голову бросился к ратуше проститься с сыном. Его не впустили.

В этот день взяли семерых. Двое сбежали.

Соседка пришла с новостью:

— Эфэсовцы оцепили дома этих двух, обшарили все углы, стариков увели на допрос.

Она еще долго сидела на кухне.

Яну это не тронуло, но родители не спали всю ночь. Мать плакала в большой комнате. Над ней сохла развешенная пряжа, перед ней стояли стихшие вязальные машины. Они не гремели, ничьи руки их не обслуживали, и разбитое сердце матери высказало неосуществимое желание:

— Лучше бы провалиться мне, чем заводить их в доме!

Слова эти походили на проклятие, потому что машины, только они довели Иозефа до беды. Два года они держали парня, приковав его к месту, заморочили ему голову, когда он нуждался в просветлении, и не выпускали за порог как раз в те годы, когда он должен был людей узнать. Из-за них, из-за этих проклятых железок, он ничему не научился, умел только вязать, красить, сушить, и все посторонние люди были для него чужими, он их боялся. Двое сбежавших — те не побоялись. Как и другие одиннадцать, что отказались записаться. Они-то не вязали чулки и свитеры, не красили вискозную пряжу, не сушили ее. А они были сверстниками Иозефа. Ведь в войска СС вступают добровольно!

— Боже, кто мне это сказал? От кого я это слышала? Да от пани, что вчера приходила за шестью свитерами для Winterhilfe.

Мюних возненавидел себя. «Они — сами по себе, а я — сам по себе!» Он ненавидел себя. Он отец! Иозеф — его сын! Его ли сын Иозеф, это еще неясно. Слушался он отца? Нет. Он слушался матери. Сам Мюних ничего не требовал от сына, решительно ничего. Случалось, похлопывал его по спине, говоря: «Мать тебя эксплуатирует! Не поддавайся!» А сын лишь сутулился. И он невзлюбил сына. «Не то чтобы совсем невзлюбил, я не могу это утверждать, но было в нем что-то такое, за что я не уважал его. Как можно говорить так о своем сыне? Девятнадцатилетний парень, разве это человек? Мальчишка! Что он понимает в жизни? Что он понимает? А я ему ничего не объяснял и даже не пытался объяснить. Вот он и сдался в ратуше. А не должен был! В войска СС вступают добровольно. На него прикрикнули, он и поддался. Кричала на него мать, он ее и слушался. Почему не кричал я? Соседка говорила, что вызывали человек двадцать. Согласились только девять, да и то двое из них сбежали. Она еще добавила, что в Правно их нет, но ушли они недалеко. Сбежал Келлер, молодой Келлер, и Колеса. Кто им посоветовал? Я знаю старика Колесу и старого Келлера тоже. Насчет Колесы понятно. Старик симпатизировал коммунистам и нашел время объяснить сыну, что творится на белом свете. Но почему сбежал молодой Келлер, если его отец носит свастику, организовал в Правно генлейновскую партию и кричит «хайль»? Какой позор, какой стыд на мою голову! Они — сами по себе, а я — сам по себе! Почему я это допустил? Сын старого Мюниха пошел в эсэсовцы! Боже, как это могло случиться? Не много мне надо было ума, чтобы додуматься, что в ратуше его не ждет ничего хорошего. Сейчас война, а я вел себя легкомысленно. Легкомысленный отец и человек. Боже, а эти Советы все отступают! Что нас ждет?..»

Этот вопрос так испугал старого Мюниха, что он сел на кровати и прислушался. Ничего не слышно, не видно, темно и тихо вокруг. «Здесь я не выдержу, надо сходить к Домину».



Он оделся и ушел. Было часов десять. До полуночи он выпил семь больших кружек пива и семь стопок рому, не проронив за все это время ни слова. Никто его не беспокоил, никто не решился подсесть к его столу. За седьмой кружкой он заплакал, все это видели, но прикинулись, будто ничего не замечают, словно старого Мюниха тут и не было. А когда Домин своими медвежьими лапами стянул вниз жалюзи и запер дверь, старик остался сидеть на крыльце трактира. Он смотрел в темноту. В городе стояла тишина. У верхнего костела лаяла собака. Когда под утро засвистел скорый поезд, Мюних произнес: «Господи Иисусе!» — и потащился домой.

Наступил апрель. От его тепла проснулась река и ручейки. Приятели, друзья и товарищи «инженера-архитектора» разбрелись кто куда. Мюних остался в городе и с грустью в душе пропивал женин миллион под зеленым потолком «Городского трактира». По большей части он сидел там один, потому что после февраля многое переменилось в трактире Домина, так же, как и в Правно и в доме Мюниха. Старуха Мюнишка чахла, не открывала тетрадку, не занималась подсчетами, не кричала. Барынькам из Frauenschaft у нее всегда наготове был ответ: «Для Winterhilfe не работаю», — и они перестали ее посещать. Они не ходили больше к ней и по другим причинам: «Близится лето, и всякая сознательная немка должна забыть о Winterhilfe. Winterhilfe — помощь зимой, но больше она не понадобится, потому что это лето принесет окончательную победу немецкому оружию. Думать о новой Winterhilfe — государственная измена». Так сказала фрау Киршнер, и дамская организация с ней согласилась.

Теперь вязала одна Яна. Она сама красила, сама сушила пряжу, но это уже не было прежней работой. Она Яну не радовала, и Яна избегала ее, а мать не настаивала. Каждый день в половине десятого Яна смотрелась в зеркало, накидывала на голову шерстяной платок и выходила из дому.

Сегодня было тепло, и она набросила платок на плечи.

— Добрый день! — поздоровалась Яна с фрау Ласлоп, членом Frauenschaft, и поклонилась ей.

— Так жарко, а вы в теплом платке, фрейлен Мюних? Знаете вы, что нынче ночью фрау Киршнер видела скелет. Голый скелет, такой зеленый! — Но тут фрау Ласлоп, жена процветающего лесоторговца, вспомнив о своем общественном положении, ушла без дальнейших объяснений.

Яна постояла, вздохнула и расправила плечи и грудь — на нее смотрел незнакомый парень. Она покраснела, опустила голову и быстро пошла прочь. Парень отвернулся к витрине. У него были черные глаза и ботинки на толстой подошве. Вот все, что Яна разглядела. Но эти глаза были теперь неотступно с ней. Они совсем не походили на глаза Иозефа. У него были тоже черные глаза, но веселые, и такими она любила их больше всего. Они смеялись, если он говорил ей смешное, а когда молчал — молчали и глаза, становились печальными. Однако взгляд их не обжигал, не заставлял опускать голову, перед ним она никогда не краснела. А это кто был? Почему он там стоял и пристально смотрел на нее? Его черные глаза преследуют ее и сейчас, стоят перед ней, тревожат, вызывают трепет в груди Яны. Она завернулась в белый шерстяной платок.

— …все это, прошу меня извинить, выдумки. Фрау Киршнер преувеличивала. Это всем женщинам свойственно.

— Я бы не поверил, нет, не то, что вы…

Обширная квадратная площадь жила обычной жизнью. С самого раннего утра ее заполняли сотни людей, десятки деревенских телег и вдвое больше лошадей. Все это вместе казалось гигантской приемной и одновременно конюшней. Люди и животные здесь мирно уживались. Лошади хрупали сено, перекликаясь громким ржанием. Хотя мух еще не было, они по привычке обмахивались хвостом, мотали головой, позвякивая железными удилами.

Люди обычно беспокойнее животных. Но в это утро они не расхаживали, не суетились, словно муравьи в муравейнике, а стояли группками, рассуждали, сопровождая свои слова резкими выразительными жестами.

— Одно у меня в голове не укладывается: почему скелет был зеленый? Смерть ведь белая! — Человек беспомощно взмахивает рукой. Сейчас эта рука должна опуститься. Так и есть — опустилась.