Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 130

— Где-то сзади.

— Их Шамай везет. Они на телеге у Шамая.

— У ездового Шамая, вы хотите сказать? И когда я только отучу вас от этих мужицких выражений! «На телеге у Шамая». Как в армии говорят, эй, ты, вояка? — Надпоручик тронул стеком ближайшую каску.

— Это телефонная повозка и еще с приборами, пан надпоручик.

— Болван! Кто знает, о чем я спрашиваю?

— На повозке ездового Шамая.

— Правильно, на повозке ездового Шамая. Курите осторожней!

Он стегнул коня и ускакал.

— Ездовой Шамай!

— Здесь!

— Ты не куришь?

— Только что бросил, пан надпоручик. — Шамай предпочел бы за свои слова врезать себе самому. Но сказанного не воротишь.

— И в самом деле, с какой стати тебе курить, если я разрешаю. Значит, всю дорогу куришь. — И надпоручик закричал: — Не хватает, чтобы я еще за ездовым смотрел! Фельдфебель Чилина!

— Здесь, пан надпоручик! — отозвался Чилина, сопровождавший Гайнича как тень, ожидая очередного разноса.

— Следите за тем, чтобы солдаты дорогой не курили. За это отвечаете вы лично. О нарушении приказа немедленно докладывать!

— Слушаю, пан надпоручик! Солдатам в пути не курить и о каждом негодяе немедленно докладывать.

— Правильно.

— Рядовой Шамай! А не могли бы вы спуститься с повозки, когда с вами говорит командир? Может, вам помочь? — заорал фельдфебель.

— Потише, потише, фельдфебель. Ездовой Шамай, как вы себя чувствуете? — Надпоручик с досадой заметил, что говорит солдату «вы».

— Я?

— Да, вы.

Тут была какая-то ловушка, и Виктор Шамай старался разгадать, в чем дело, мозг его заработал быстрее, чем обычно. Командир хочет обойти его и напасть с тыла. Так в армии его еще никто не спрашивал. «Скорей, скорей, надо взять что-нибудь в руки. Кнут я забыл в повозке. Сигарету!» — И Шамай сунул руку в карман, достал сигарету и тут же, сообразив, что оставил в повозке спички, переспросил:

— А что, пан надпоручик?

— Вы везете такой груз… Тугодум вы, право. — Гайнич засмеялся.



— Этих троих? Ну, везу! Пан фельдфебель приказали мне везти, вот и везу. Я, так я…

— Вы не боитесь?

— Боюсь, не боюсь, а что толку?

— Вам не хочется вернуться в ту деревню, где мы стояли? Мы бы и похоронили их там на немецком кладбище.

— Зачем? У немцев свои убитые, у нас — свои. Я не стал бы хоронить наших с немцами, не след обижать этих ребят, не надо. Некрасиво это будет.

— Хотите закурить?

— Охотно, пан надпоручик. — И Шамай взял сигарету у Гайнича, а тот даже протянул ему зажженную спичку.

— Нравится?

— Еще как, господи прости!

Завязался разговор, словно между хорошими знакомыми. К повозке Шамая подошли солдаты, все они открыто курили.

Над батареей со свистом пронеслись снаряды. Все притихли.

— В лепешку!

— Поручик Кляко!

— Есть, пан надпоручик!

— Явитесь ко мне, нам надо поговорить. Отправляемся дальше.

Гайнич повернул коня и ускакал к голове колонны.

— Батарея, за мной! Кончай перекур!

На земле заискрились огоньки.

— Гасите сигареты, эй, вы! Не слыхали, что ли? Помочь, может, прикажете? — крикнул фельдфебель и, когда батарея двинулась вперед, погрузился в суровое молчание, думая о своем.

Повозка ездового Шамая со средствами связи, оптическими приборами и тремя убитыми солдатами тоже покатилась. Она тихо, успокаивающе поскрипывала. Першероны Уршула и Урна были надежные молодые лошади и шли как заведенные. Их и погонять не приходилось. Они сами тронулись с места, почуяв, что повозка впереди двинулась, натянули постромки, на губах показалась белая пена.

Когда-то, еще в казармах, Шамай гордился своими лошадьми. Он любил их, как своих собственных. Знакомый повар из офицерской столовой всегда давал Шамаю несколько кусков сахару для Уршулы и Урны. Угостив лошадей сахаром, Шамай заводил с ними разговор, а они его слушали. Иногда ему казалось, что они и вправду понимают его слова. Тогда он с увлечением рассказывал им, что такие же лошади у него дома и что они скучают без хозяина. За ними жена ходит, иной раз и дед помогает, но этого мало, ему самому нужно жить дома, и все тогда шло бы как надо. Першероны знали о семействе Шамая все, знали, когда в последний раз Шамайка писала и что в письмах написано. Была тогда и у Шамая великая мечта. До мельчайших подробностей обдумал он свой последний день в казармах, Четверть кило сахара Уршуле, четверть кило — Урне, Он купит сахар на собственные деньги и даже знает, в какой лавке. Потом передаст лошадей своему преемнику. Обдумал он и то, что скажет о них. Накануне он приведет их в полный порядок, вычистит хорошенько, чтобы они блестели, как два солнышка. Лошади должны надолго запомнить его. Вот какая была у Шамая великая мечта, но все так и осталось мечтой. Это было давно, он уже и забывать ее начал. Сейчас-то он ходил за лошадьми только по обязанности. Какой теперь в этом прок? Эх, право, и думать не стоит, все пошло кувырком! И жизнь настоящая осталась позади — далеко, где Татры, где жена с детьми. Уршула и Урна — при мне, но все равно жизнь-то теперь другая. И эта другая жизнь здесь, рядом, так и сыплет шипящими брызгами. А потому лучше помалкивать, помалкивать — единственное средство выбраться отсюда. Я жизнь свою дома всегда помню, и то, что насчет коней думалось, не забуду. И жену, и детей, и деда — за то, что помогает в хозяйстве, — тоже никогда не забуду. Жена слабая, где ей справиться! Были бы дети постарше, еще так-сяк. Старший в школу только через три года пойдет. Я и забыл, какой он. А младшего вовсе не видел. Господи Иисусе! Неужто и так бывает? И есть ли бог? Тот, бородатый старик, отец небесный…»

Мысли Шамая перебил Гайнич, и молчуну захотелось поговорить по душам с человеком, ничего не тая.

«Рядовой Шамай, вы не боитесь?» — «А что толку, пан надпоручик? Здесь нужно всего бояться и ничего не бояться. И ни то, ни другое не поможет. Эти трое в моей повозке, может, боялись, может, нет, разве помогло им это? Убило их, я их везу, а они о том и не знают. Чего ж тут бояться? Помирать такой смертью никому неохота. Но я-то решусь жизни от чего-нибудь другого, пан надпоручик. Может, вы скажете, что кому-нибудь здесь нужно быть. Правильно. Только не пойму я, почему непременно мне надо быть здесь, при этой батарее? Вы меня понимаете?» — «Нет, не понимаю, ездовой Шамай. Вы сами сказали, что кому-нибудь здесь нужно быть». — «Нужно! Но почему непременно мне?» — «Я тебя не понимаю, ездовой Шамай!» — «Да ведь и я не понимаю, пан надпоручик. Понял бы раньше, сидел бы не здесь, а где-нибудь еще, не на вашей дерьмовой батарее. Жил бы да поживал дома, при жене, но вы этого не поймете, вы человек холостой». — «Ну, в женщинах-то я разбираюсь, ездовой Шамай!» — «Экий вы кобель, пан надпоручик. У меня и в мыслях такого не было. Я другое хотел сказать. Уж не думаете ли вы, что я насчет там всяких огневых позиций да пушек ваших поганых себе голову ломаю? Черта с два! Я волосок из хвоста моей лошади не променяю на всю вашу батарею. Волосок лошади, той самой, что пашет землю, возит сено и снопы, а зимой — лес с гор. Об Уршуле и Урне я не говорю, не буду на них тратиться, не получат они от меня на прощанье рафинаду. Ничего я им не куплю, так и знайте! Зря я с вами разговариваю, нам друг друга никогда не понять. Вот мы и двинулись вперед. Мол, батарея за мной, кончай перекур… А куда двинулись? Темно ведь впереди. Темнота. Ночь. А еще дальше — зарево. Ладно, пан надпоручик, так и быть, поеду. Ничего другого мне не остается. Не поеду — угожу под трибунал. А оттуда живым не выйдешь, там приставлен палач-офицер, командир карательной роты со своими холуями. Мы-то уж знаем, стреляные воробьи. Вот я и еду, потому что хочу уцелеть, и как-нибудь выкручусь, цел буду. Когда б я не верил, проще было бы предстать перед полевым судом. Прокурор в очках! Зачем военному прокурору очки? Ну, стало быть, прокурор в очках, пустые речи, не оберешься речей, а потом — бабах, и готово! Ты покойник! Лучше уж я поеду, пан надпоручик, за вами, вот в эту самую темень, как бы там ни было. Но для меня ты как есть свинья, так свиньей и останешься! Значит, все решено. Уршула с Урной сами идут, их подгонять не надо. И что это за лошади! А я еще собирался купить им полкило сахару! Почему солдат вперед идет — ясно, на то и полевой суд! Но вот лошади… Не пойму я их! Герои они, вот что! Как две капли на тебя, пан надпоручик, похожи. А из меня героя не выйдет. Мне это ни к чему. Моей жене герой не нужен и земля моя не нужна. Я ей нужен, я, такой, как есть. Мы живем с ней ладно. Для нашей любви только немножко дождичка нужно. Когда дождичка, а когда и солнышка. А здесь? Отвечай мне, ты, свинья! Что мне здесь нужно? Молчать и молчать. Слушаться и шагать в ногу. Что на этот счет говорит поручик Кляко? Он-то здесь во всем разбирается. У него свое мнение, он может себе это позволить. Да что там говорить, он мне по душе, и что «собаку» на себя взял — это он хорошо сделал, это ему зачтется. Он-то, конечно, может себе это позволить, он офицер. А ты, надпоручик, командир, тоже офицер, но ничуть не лучше этих лошадей. Вперед, вперед! В наступление! В наступление! За бога, за народ! Вот и весь ты, и одной сигареткой ты меня не купишь. Кляко — тот человек. Пан поручик Кляко — человек, что ни говори. Приказал дать рому раненому. Понимает, что к чему. Все бегали, крик подняли, словно головы потеряли, а он пришел, осмотрелся и сразу понял, что надо делать. Сто граммов рому под свою ответственность! Каптеру досталось — и поделом! — потому что и он свинья, как и всякий каптер. Вот Кляко — человек. Что он-то обо всем думает? Хорошо бы спросить его. У любого сразу бы ума прибавилось и легче было бы понять эту неразбериху. Мы все идем и идем, и все лесом. Так оно, конечно, лучше, чем в открытом поле. Мне все чудилось, что там я у всех на виду и все в меня целятся. И после этого начинаешь бояться попусту. Да еще вдобавок груз у меня какой! Понятное дело, мертвецов возить не стоило. Мертвец — он и есть мертвец. Но что поделаешь! С немцами их хоронить никак нельзя. Расхлебывать же ездовому Шамаю, а не кому другому. Но могилы я копать не стану. Свое дело я сделал… И куда же мы идем к чертовой матери? Где эта самая передовая? Ведь скоро и светать начнет».