Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 31



Датский купец, молодой, расторопный, охотно рассказал царю о войне. Немцы повалили толпой на службу к шведскому королю Эрику ради наживы. В датской Норвегии они грабят мирный народ. Эрик казнил многих немецких кнехтов. Он презирает их. Август Саксонский взбесился, науськивает на Эрика немецких князей. Фредерик датский рад этому, но все же он слаб. Вот причина поражения датчан у крепости Кальмар. Немцы себе на уме. Они хотят, чтобы Дания и Швеция ослабли в этой войне, а германская империя от того усилилась бы. Случись то, немцы пойдут на помощь Ливонии, чтобы поднять большую войну против Москвы. У них в голове, под рыжими их волосами, мысль — быть полными хозяевами на Балтийском море. Глаза у немцев завидущие.

Датчанин поклялся, вытянув руку над головою, что говорит он только правду.

— Я люблю своего государя, — закончил он. — Но не осмелюсь я сказать у себя дома то, что говорю здесь. Меня почтут изменником, бросят в темницу, а я — верный слуга его величества. Не изменник.

— Может ли государь твой неправедно осудить честного слугу, посчитав его изменником?

— Нет такой страны в мире, ваше величество, где бы всех судили по государевой правде. Нет и государя такого на свете, чтоб некие судьи не обманывали его и были бы чужды своекорыстия, пристрастия, злонравных дел и недоумия. И нет царств, где все довольны своею судьбой.

Царь велел толмачу спросить датчанина, не слыхал ли он что-либо о датчанине Керстене Роде?!

Датчанин ответил:

— Это имя у нас произносится шепотом… Он — преступник.

— Я взял его на службу, — холодно сказал царь.

— На вашей службе, государь, и разбойник способен стать человеком.

Иван Васильевич отпустил датчанина, одарив его щедрыми подарками…

— Слыхал ли ты, Григорий, что молвил немчин о судьях? — обратился царь к присутствовавшему при этом Малюте Скуратову. — Льстец он, а сказал правду.

— Слыхал, государь…

— Ну, Григорий! Так ли это? Таковы ли наши судьи?

— Государевы судьи — не ангелы… Могут ошибаться и творить неправду… О невинно погубленных помолится церковь… А коли изменника как худую траву из поля изымут, то станет на благо всем христианам.

Иван Васильевич в удивлении вскинул брови:

— Так ли, Лукьяныч? Не ляжет ли грехом на царя кровь невинно осужденных? И не примет ли царь царей сторону оных? Неправда родит неправду! Царь за все ответчик. Тяжело, ох тяжело судить людей! Мои бояре и слуги славят меня, угодничают… Курбский! Он был прямее. Я почитал его за строгую правду вернейшим из слуг… А он!.. Путаюсь я, перебираю людишек своих и не могу понять: кто же у нас затаенный изменник? И льстецы, и прямые — все изменяют… Где же судьям рассудить праведно? А что же за судьи, коли правды не отличают от неправды?!

— Пускай, великий государь, твои холопы думают то, что думают, лишь бы прямили службою… Кто в мыслях тебя обожает, а на деле не горазд, ленив, неусерден — лучше ли он лукавого раба? Делами измеряется правда.

— Курбский немало совершил славных дел… Но где же его правда?

Такие разговоры теперь сплошь и рядом возникали между царем и Малютою, и постоянно Иван Васильевич поминал Курбского. Он все еще никак не мог примириться с мыслью об измене князя. Быть может, его напугала неудача под Невелем? Чего же он испугался? Разве не знает он, что царь не казнил ни одного воеводы, которому изменяло счастье? Курбский имеет много славных боевых подвигов за собою. Мог ли государь одно поражение поставить ему в вину?

Нет! Не это понудило его к бегству.

Но что же тогда?

Над этим с тоскою много думал днями и ночами царь Иван и никак не мог объяснить себе причины бегства Курбского.



Сотник Иван Истома Крупнин возвращался из Кремля, где держал со своею сотнею караул. Усталый, расстроенный начавшимся преследованием вельмож, заподозренных в крамольной связи с Курбским, он мечтал отдохнуть дома от всего слышанного и виденного. День ото дня тяжелее становилась служба, а время свое берет — седьмой десяток! Старые раны, полученные под Казанью да под Нарвой, дают себя знать: нет уже прежней расторопности, да и память уж не та. Старость. Не страшно стало думать и о смерти. Раньше боялся, теперь — все равно. В Москве — уныние, великий пост, хотя и не время ему. На всех папертях бьются в плачах кликуши и юродивые. В притонах прячутся воры и темные неведомые люди, подсылаемые Литвой. Ловят их, секут им без толку головы, но их не убывает. Да и что это за люди? Откуда они? Князья и бояре тише воды, ниже травы, и это не к добру. Ходят слухи о раскрытии заговора. Каждую ночь кого-нибудь тащат под Тайницкую башню на допрос. Крамола живуча. Грязновские молодцы бешено носятся по московским улицам, а после них осиротелые семьи плачут. Нет уж, видать — пора на покой, отслужил свое старый стрелецкий сотник, отслужил трем государям честно, безответно. Пора и честь знать. Эх, и жизнь! Худого — пудами, а хорошего — золотниками.

А тут еще и с дочерью Феоктистою беда. Пришлось тайно увезти ее из грязновского дома. Пало великое горе на отцовские седины. Не слюбились. Дочь ведь родная, не чужая. Кабы чужая — Бог с ней! А то свое любимое, родное дите. Срамота! Стыдно будет в глаза людям смотреть. Да и грех великий! Слыханное ли дело! Высек розгами, пожурил, в моленной трое суток на коленях продержал, а позор все ж остается. Никакое худо до добра не доводит.

У ворот своего дома сотник помолился на все четыре стороны, осмотрел сваленную ветром изгородь, что избоченилась по берегу крохотной Синички, полюбовался закатом, безоблачным, нежно-розовым, напоминавшим о далеких днях мирной московской жизни, когда молитва и отдых были овеяны покоем и беспечностью, и вошел в дом.

Но только что закрыв за собою дверь, шагнул в переднюю горницу, как к ногам его упала дочь Феоктиста.

— Батюшка, родной мой, прости меня, супротивную, — всхлипнула она, уткнув лицо в сиреневый сарафан. — Не житье мне уже на свете, пожалей меня, несчастную, горемышную… Руки на себя осталось наложить.

Ласково поднял ее, погладил по голове:

— Полно, доченька, не убивайся, моя болезная!.. Худо, слов нет, худо сделала ты, ну да, Бог даст, уладится! Сойдетесь опять с Василь Григорьичем.

Усадил ее на скамью рядом с собой:

— А где же матушка? Что же не видать ее?

— В опочивальне она, батюшка… — Рыданья помешали дальше говорить.

— Буде, буде тебе! — строго сказал отец. — Бог милостив, все переменится, все станет по-христиански… Не кручинься, родная…

Ласковый, тихий голос отца несколько успокоил Феоктисту. Она перестала плакать.

— Схожу я к нему да по-христиански побеседую…

Феоктиста, волнуясь, но без слез, перебила отца:

— Не ходи, батюшка; три года я терпела и николи вам не говорила о моей злосчастной судьбине. Не лежало сердце вас беспокоить… Таила в себе, а ныне конец пришел, хочу руки на себя наложить! Пускай Бог его за меня накажет.

Истома в страхе вскочил со скамьи:

— Что ты, что ты, доченька! Не греши. Не говори этого! Где же это видано, чтобы христианская душа над собою такое беззаконие учиняла!.. Господь с тобою, не порча ли какая прилипла к тебе? Не сглазил ли тебя кто, доченька?

— Убейте меня, живой в землю положите, а не вернусь я к нему!.. — вскрикнула Феоктиста, выпрямившись. — Нет! Нет!

— Уймись. Что ты, матушка, Христос с тобой! Поведу я тебя утресь к знахарке, приворотным зельем околдуем его — тужить учнет о тебе, высохнет, места себе не найдет без тебя…

— Батюшка, добренький мой, ходила я, и не единожды и не дважды, — много раз хаживала, осквернила себя колдовским гаданием, — а все то же, что и было, не изменился он… Такой же лютой, бессердечный он, что и был… Не любит он меня, и никакое зелье не помогает… Да и я уж охладела к нему. Бог с ним!

— Поможет… Поможет!.. Не всякая ведунья то слово знает. Пойдем со мною утресь к Варваре… Она хорошая, добрая, увидишь сама. Пойдем, доченька. Не упрямься. Глупая ты, не знаешь. Единое мое дитя ты — не позволю я никому обиды тебе чинить. На всех управу сыщу. До самого батюшки государя дойду!..