Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 116

Но чаще всего это были пьяницы, мелкие клерки из соседнего МИД'а. Димыч даже подозревал, что его так называемые переводчики все-таки владели языками. Но списанные с активной оперативной работы, они импровизировали почем зря, пытаясь прожить, таким образом, не свою никчемную жизнь экс-агента, а жизнь полную страстей и азарта, как в фильме Бельмондо «Великолепный». Наверное, поэтому Димыча и не трогали гэбисты: рука руку моет, ворон ворону глаз не выклюет. Экс-агенты прикрывали Димычевы вылазки в итальянское посольство, чтобы придать своей жизни хоть какой-то смысл. Мужики таким образом развлекались и набивали руку, пробовали себя в творчестве, в устном беллетристическом жанре. Димыч им нужен был, как глоток свежего воздуха, как проблеск надежды. И Сталкеру позволялось таскать артефакты с враждебной территории итальянского посольства, как запретные яблоки из сада Гесперид.

А потом настали новые времена. Димыч устроился на фирму «1 С» и стал жить не жизнью Сталкера, а чеховского Ионыча, повторяя почти все повороты сюжета хрестоматийного рассказа: сначала экипаж с кучером Понтелеймоном, затем покупка дома и другой недвижимости. Скоро рассказ «Ионыч» должен был перейти в рассказ «Крыжовник», когда на столе как цель всей жизни должна была появиться тарелка с кислой ягодой, которую и предстояло съесть одному ночью, дабы никто не видел.

Но Воронов все равно не хотел мириться с этим сценарием, с этой злополучной тарелкой с крыжовником. У него перед глазами все время стоял тот, другой Димыч. Димыч-сталкер. Жаркий июльский полдень. Пустая разморенная зноем Москва начала восьмидесятых. Год или два назад прошла Олимпиада, умер Высоцкий. Воронов идет к фильмотеке, а меж домов с двумя бобинами в руках пробирается Димыч. Значит кино будет!

— Что смотрим?

— «Милая Чарити» Боба Фосса. Еле достал. Там такие танцы! Такая сцена есть! «Тяжеловес» называется. Я ничего подобного не видел. Римейк «Ночи Кабирии» Феллини.

Что такое римейк, мы тогда просто не знали. Или в том же духе:

— Что смотрим?

— «Забриски Пойнт» Антониони. Сегодня же надо в Таллин отправить. Дали всего на три часа. Обзванивай всех, кого можешь — и смотрим. Я с Петровичем договорился. Он за механика. Ленка-врушка сама переведет. Эчкалов не смог. Из МИД' а не отпустили. Прямо в трубку разрыдался.

Суета, суета, а затем — как даст по нервам, как всколыхнет все существо твое. Это первые аккорды. Это музыка и картинки, картинки на экране. И все — нет больше жизни, кроме той, что мелькает сейчас со скоростью 24 кадра в секунду, призрачная, как взмах крылышка мотылька, в лучах проектора. Аж дух захватывает. И мы с Димычем смотрим, смотрим и живем, и дышим полной грудью, и нет сейчас счастливее нас людей на свете. А Ленка-врушка, переводчица, врет и врет. А мы с Димычем ей верим. Мы свое, свое кино сочиняем. У него мать уже умерла. И он сирота. И ему больно. А моей — всего два года жизни осталось. И я еще не знаю об этом. А кино — это вечность. Это окно в другой мир. И мы проживаем, проживаем не одну, а сразу несколько жизней. Проживаем жадно, впиваясь взглядом в этот волшебный луч, в котором треплется и треплется мотылек — это чья-то душа распятая, стонет и рвется, рвется с экрана к нам в реальный мир. И Ленка-врушка уже и не переводчица даже, а шаманка, заклинательница и благодаря ей неживое живым становится. И мы так же когда-нибудь вспорхнем мотыльком с Димкой под стрекот киноаппарата, а какая-нибудь Сивилла, Ленка-врушка, сладко наврет про нас с Димкой в три короба.

— Что смотрим, Дима, что смотрим?

И бежит, бежит мой Димка с бобинами по осиротевшей после смерти Высоцкого Москве и кричит, кричит, как Тэфи-молочник, как муэдзин, сзывающий на молитву, как тот, кто познал истину и теперь хочет поделиться этим знанием с каждым: «Кабаре»! «Амаркорд»! «Затмение»! Всё! Всё смотрим, Женя! Всё! Обзванивай, кого можешь. Времени нет! Петрович у аппарата! Ленку вызвал и Эчкалов придет…

Сейчас Димкин сюжет стал воплощением пошлости, как какой-нибудь роман-обложка. Но разве за этой обложкой не скрывается частица Большой Книги, о которой Димка, может быть, и не догадывается?





Разговор со Сторожевым пришлось прервать. Наступило время незапланированной лекции на какую-то весьма подозрительную тему, и каждый из педагогов направился к своей аудитории. Профессор уныло побрел принимать зачет, заранее готовя себя к скучным и, главное, глупым ответам.

Воронову следовало пройти через атриум. День был солнечный, морозный. Наступал канун Нового Года. Время чудес. Тени облаков плыли по мраморным плитам пола… И атриум, как планета Солярис, не мог не отреагировать на такое колдовское освещение и не соткать чуда.

Сначала он не поверил своим глазам: навстречу Воронову шел профессор, которого все давным-давно считали почившим в Бозе. Профессор был необычайно стареньким. Он учился еще у самого Брюсова в начале прошлого, XX века. Сейчас ему должно было стукнуть лет сто — не меньше. Старичок шел прямо на Воронова и сворачивать никуда не собирался.

Яркое солнце било сверху сквозь стеклянный потолок, тени облаков медленно плыли по мраморным плитам, и предстоящая встреча напоминала скорее встречу духов, чем реальное событие.

А старичок между тем шел прямо на Воронова, шел, шаркая по облакам, если по облакам вообще можно шаркать…

И вдруг в этом шаркающем звуке послышалось что-то, похожее на слова.

— Что? Что, простите? — переспросил Воронов.

Опять еле слышный шорох, и в воздухе распространился едва уловимый аромат засушенных розовых лепестков.

«Фея Розового Куста!» — словно взорвалось в сознании Воронова, взорвалось догадкой. Да! Это он! Всем в университете было известно про Фею Розового Куста. Она всегда хранила старца при жизни, спасая и в немецком плену, и в сталинскую годину. Тогда еще молодого любимца Феи Розового Куста, выпускника немецкой московской гимназии и брюсовских курсов, зимой 1941 послали в ополчение, дав на десять человек одну бельгийскую винтовку времен Империалистической войны. Их взяли в плен во время первой несерьезной стычки с немцами. Взяли, как детсадовскую группу, и тут же направили в лагерь, в котором оставалось лишь умереть, как умирают голодной смертью младенцы, оставленные без присмотра матери, матери Родины, сумевшей отказаться от них, как какая-нибудь алкоголичка. Но он никогда не был одинок. С ним всегда была Фея, Фея Розового Куста. Она явилась из добрых немецких сказок, которые он читал еще в детстве, когда жил в дореволюционной Москве и ходил в немецкую гимназию, где ему преподавали добрые старые немцы, давно привыкшие воспринимать Россию своим домом и чьи предки сделали для этой самой России так много, что даже подарили Ей, России, несравненную принцессу Софью Фредерику Августу, великую императрицу Екатерину II. Старец был родом из той парадоксальной эпохи, когда считалось дурным тоном воспринимать человека только по его национальной принадлежности. И немцы покровительствовали и учили русских, а русские многому учили немцев. И все вместе надежно рука об руку вошли в великую литературу, подтрунивая друг над другом при этом и оставаясь неразлучными друзьями, как Штольц и Обломов, и не стремясь извести, сжить со свету, или отправить кого-либо в топку концлагеря, или в сталинский застенок.

Когда немцы разглядели, что за существо попалось им в плен, то они, видно так же, как сейчас профессор Воронов, ощутили среди вони и грязи военных буден слабый аромат засушенных лепестков роз. И им стало от души жаль пленника. Фея не давала своего любимца в обиду. К пленнику отнеслись по-человечески, несмотря на преданность сумасшедшему фюреру с усиками венского парикмахера. А пленник в благодарность рассказывал им о том, чему его научили другие, московские немцы, рассказывал о Гёте и Шиллере, о Гофмане и Новалисе. И его слушали, слушали и восхищались, хотя и совершали преступление против арийской идеологии австрийского безумца Шикельгрубера. Это, наверное, Фея Розового Куста помогала своему любимцу, делая тихую речь слабого пленника по-гомеровски сладкозвучной и величественной.