Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 22



Утопия, думал я. Сбывшаяся утопия. Я всегда подозревал, что, собственно говоря, ничто не мешает нам жить вне обычных условностей. Вот бы раньше-то догадаться!

Засим последовало весьма странное время. По-моему, оно очень сильно нас изменило — и меня, и Анну, а больше всего Маргарет.

Я ведь даже не догадывался, что ей нужна мать.

(Желтый блокнот, II:10)

* * *

Пожалуй, всем знакомо неприятное чувство, какое охватывает человека на железнодорожных вокзалах. Предстоит расставание. Тот, с кем ты расстаешься, уже в вагоне, но поезд еще не тронулся. И вот один стоит на перроне, другой — у окна, пытаясь вести разговор, и оба вдруг осознают, что говорить совершенно не о чем.

Все дело, конечно, в том, что внезапно мы перестаем быть хозяевами своих чувств. Обстоятельства властно диктуют, чтó нам дóлжно чувствовать. И когда поезд наконец трогается, мы неизменно испытываем величайшее облегчение.

Или взять похороны. Когда кто-нибудь умирает, заболевает, когда возникают неприятности, от нас опять-таки ожидают вполне определенных чувств.

Во всех обстоятельствах, кроме самых что ни на есть будничных, самых что ни на есть нейтральных, присутствует нажим, требующий от нас известных поступков и известных чувств. А если присмотреться, нередко обнаруживается, что эти роли предписаны нам романами, фильмами или спектаклями, которые мы когда-либо видели или читали.

Когда действительность сталкивает нас с необычными ситуациями (к примеру, мы ожидали соперничества, а его нет и в помине, наоборот, возникает любовь, оставляющая нас в одиночестве), мы первым делом хватаемся за эти романические эмоциональные шаблоны.

Толку от них не очень-то много. Еще более одинокие, чем прежде, мы очертя голову беспомощно падаем в бездну действительности.

(Голубой блокнот, II:5)

* * *

Тогда, в то странное лето 1970 года, мне понадобилось довольно много времени, чтобы разобраться, как у меня отняли Анну.

(А отняли у меня, думаю, последний шанс обрести самостоятельность, ясно увидеть себя самого и те возможности, для исполнения которых я всю жизнь был предназначен и на которые все указывало.

Прорыв реальности, личности — вот что им удалось предотвратить.)

По-моему, все произошло следующим образом.

Тот факт, что я был женат, вызывал у Анны целый букет чувств вины. И эти чувства были несовместимы с другим фактом: что она любила меня так же сильно, как я любил ее. Вдобавок все Аннино воспитание, все идеалы издавна внушали ей, что чувства вины — нечто вредное и очень дурное.

И она трансформировала их в «симпатию» к Маргарет. Маргарет в свою очередь немедля ухватилась за этот шанс, и сообща эти две женщины превратили меня в некое безответственное существо, в ребенка, которого никак нельзя принимать слишком всерьез.

А я совершенно ничего не заподозрил, ведь эта триада разнообразных материнских и сестринских уз дарила тепло и такую умиротворенность, какой я никогда не ощущал, ни до, ни после.

Тепло, как в птичьей клетке.

(Голубой блокнот, II:6)

3

Детство

С тех пор как боль начала донимать меня всерьез, происходит довольно странная штука.



Огромную важность мало-помалу приобретают совершенно иные жизненные периоды, совершенно иные воспоминания.

Брак, профессиональная деятельность, Господи Боже мой! Все это отступает вдаль, как сущий пустяк, краткий эпизод, хотя еще недавно наполняло весь мой мир и ночами порой лишало сна. Все это становится просто эпизодом в много более важном повествовании, где до сих пор единственная по-настоящему яркая глава — детство.

Я толком не понимаю, в чем тут дело. Ведь детство — возраст одинокий, самодостаточный, возможно, правда, что именно от боли я вновь становлюсь по-детски одиноким и самодостаточным.

Постоянные раздумья о неведомой и грозной тайне в собственном теле, ощущение, что совершается некая драматическая перемена, а ты не можешь выяснить, в чем она состоит, — все это каким-то искаженным образом напоминает мне предподростковый возраст. Я даже вновь чувствую тогдашний легкий стыд.

Спалив то треклятое письмо, я как бы взял все на себя. Мне предстоит сражаться в одиночку, мне предстоит моя собственная смерть.

И все же я в нее не верю. Очень может быть, что в апреле все успело измениться. Если это камни в почках, они рано или поздно выйдут. Если это воспаление, оно вполне может утихнуть, когда потеплеет и установится хорошая погода.

Для умирающего я чувствую себя слишком полным жизни, слишком энергичным, вот в чем дело. Умирание представляется мне чем-то куда более сумрачным, куда более бессильным.

Умирающий не совершает между приступами боли долгих прогулок с собакой.

Или, может быть, я просто изобретаю новый способ умирать?

В довершение всех бед внешний мир начал подавать признаки жизни, впервые за долгие месяцы.

Столяр Сёдерквист, председатель окружного налогового комитета, позвонил мне по телефону — надо сказать, он был весьма любезен и внимателен — и предупредил, что если я не представлю декларацию, то, возможно, придется платить штраф. Мои кузены Маннгорды собираются заехать сюда на Пасху, по дороге в Селен — переночевать и, что называется, «посмотреть, как мои дела».

Тяжкая перспектива.

Сёдерквисту я сказал, что чувствую себя сейчас довольно паршиво. Он обещал заглянуть как-нибудь вечерком и помочь.

Ведь декларация, сказал он по телефону, самая что ни на есть обыкновенная. Наверняка часу не пройдет, как мы с нею разделаемся.

«В довершение всех бед» — одна из тех фраз, которые возвращают меня прямо в детство. Там их было хоть отбавляй.

«В довершение всех бед» означает, понятно, что бед прибавилось. Столько накопилось бед, что они вот-вот хлынут через край.

В ДОВЕРШЕНИЕ ВСЕХ БЕД — так всегда твердила моя мама.

Мамина сестра, тетя Свеа, выражалась в таких случаях совершенно иначе. Она бы сказала: НУ ВСЁ, ДАЛЬШЕ ЕХАТЬ НЕКУДА.

НЕ БЫЛО ПЕЧАЛИ, ТАК ЧЕРТИ НАКАЧАЛИ! — папа.

ПРОВАЛИСЬ ВСЕ В ТАРТАРАРЫ! — дядя Стиг.

БЕС НЕ ДРЕМЛЕТ!

ОХ, ГРЕХИ НАШИ ТЯЖКИЕ!

ПОЛНЫЕ КРАНТЫ!

Я вижу их летом, на даче, за завтраком, пожалуй, в обществе кой-каких родственников, КОТОРЫЕ ЯВИЛИСЬ НЕ ЗАПЫЛИЛИСЬ. Дядя Кнутте, лысоватый, с чуть дряблыми, обвислыми щеками, за завтраком всегда слегка потный, будто ест через силу, всегда малоразговорчивый, подавленный. Дядя Стиг, невысокий, подстриженная бородка, очки в золотой оправе, рассуждает только о металлических сплавах и последних достижениях русской боевой техники в корейской войне. О броне, которая, несмотря на очень малую толщину, выдерживает удар американских реактивных бомб. О возможности использовать тепло земных недр, когда иссякнут органические источники энергии. Тетя Свеа, большая, краснощекая, с шершавыми, как наждачная бумага, руками — потреплет по щеке, так вся кожа горит; невероятные истории из жизни ресторанных кухонь времен кризиса, тощие, синие лисьи тушки с обрубленными лапами — в семь утра их украдкой доставляли к кухонным дверям; громадная сковорода жареной картошки с салом и яйцом — ее таскают туда-сюда, и мало-помалу вся она покрывается толстым серым слоем застывшего жира; торговец дровами — спьяну уронив в унитаз одну из своих подтяжек, он как ни в чем не бывало нацепляет ее поверх купленной на черном рынке элегантной нейлоновой рубашки, после чего его деликатно выпроваживают домой на такси.

Тетя Клара — нет, она уже не здесь. А бабушки Эммы здесь не было никогда, она не имеет сюда касательства, да она вовсе и не настоящая бабушка, а только приемная и умерла, когда мне было три года. Я знаю ее лишь по рассказам. (Господи, с какой же это стати я о ней вспомнил? Память у меня здорово чудит, вот уж не думал не гадал, что она способна выделывать этакие пируэты, поневоле начинаю подозревать, что меня ждет еще не один сюрприз. Несколько дней кряду меня преследует воспоминание из тех времен, когда мне, наверно, еще и трех лет не было: бабушка Эмма держит меня за руку и мы гуляем на Екнебергет в Вестеросе, под ужасно высокими зелеными деревьями, на земле пляшут тени листвы, кружатся вихрем, да-да, именно вихрем. А что я очень-очень маленький, заметно лишь по тому, что скамейки в парке ужасно высокие.)