Страница 15 из 17
Наверное, я был несправедлив к обоим – и к отцу, и к сыну. Руди мне нравился, и я не мог не замечать его попыток сблизиться со мной. Но я оставался верен отцу. Ведь не прошло еще и двух лет с тех пор, как его забрали, и все это время без конца происходили разнообразные чудеса: люди, считавшиеся погибшими, внезапно возвращались; от других окольными путями приходили письма из сталинской Сибири; с грохотом опустившийся «железный занавес» отгородил нас от Западной Европы, но весь континент был полон беженцев, ищущих дорогу домой (никому не удалось описать это лучше Примо Леви в его книге «Передышка»). Поди знай – вдруг отец сидит сейчас в белом костюме в кафе Цюриха или Рима и ждет возможности послать мне весточку о том, что жив. Внутренний голос подсказывал, что это напрасная надежда, но я продолжал ждать его годами. Как бы ни был Руди добр ко мне, он каждую ночь спал в одной с моей мамой постели, на месте отца. Я никак не мог простить это им обоим.
В отличие от большинства наших знакомых и соседей мы не голодали. До войны Руди был способным предпринимателем и владел небольшой верфью, строившей баржи для перевозки грузов. Вернувшись, он понял, что новая власть скоро национализирует частные предприятия, и взял в компаньоны одного из своих друзей-партизан – местного партийного чиновника. Под прикрытием нового компаньона ему удалось переправить часть своего капитала в Англию, а что еще существеннее – сохранить свое дело. Мы с Петером довольно часто болтались среди длинных, сваленных в кучу досок и желтых подъемных кранов, с помощью которых баржи спускались на воду.
Руди удалось сохранить и свой дом. Это был просторный угловой дом белого цвета на улице Водина-Бригада, с круглым фронтальным балконом, напоминавшим башню замка крестоносцев с прорезями для лучников, и большим внутренним двором. С нами жили и две бабушки Петера, которые большую часть времени носились за ним по всему дому с конфетами и печеньем в руках. Поначалу они пытались было вовлечь в эти игры и меня, но моя отчужденность быстро их успокоила. Мы сосуществовали рядом молча и деликатно, как пассажиры поезда, оказавшиеся ночью в одном вагоне.
Весна пришла и ушла, пролетело лето, и однажды утром мама разбудила меня и сказала, что пришло время идти в школу. Так началось мое второе детство.
Глава 13
Большую часть жизни я провел в условиях шумной, буйной демократии, в которой каждый считает своим долгом вставить свое слово. Иногда, когда бардак в Израиле переходит в анархию, я замечаю, что у людей появляется тоска по «сильной руке», которая освободит их от смятения и сомнений, порожденных свободой. Я никогда не испытывал подобной тоски, я ее глубоко презираю, ибо в четырнадцать лет оказался в центре самого грандиозного социального эксперимента – коммунизма. Годы, прожитые мною при коммунистическом режиме, породили во мне резкий, почти жестокий внутренний протест против тех, кто выступает от имени справедливости. В истории человечества преступлений во имя справедливости совершалось больше, чем во имя чего-либо другого. Идея божественного правосудия послужила маслом для костров инквизиции. Идея расовой справедливости стала маслом для костра фашизма. Идея социальной справедливости разожгла огонь коммунизма. Справедливость – это величайший преступник в истории человечества, потому что во имя справедливости можно совершать все то, чего нельзя во имя милосердия, сострадания, любви к ближнему.
Свой первый урок социальной справедливости я получил через два месяца после начала учебы в гимназии. У нас была учительница-еврейка по имени Кишна, фанатичная коммунистка. Она объясняла нам устройство семьи согласно трудам Фридриха Энгельса, друга и соратника Карла Маркса. Когда мы дошли до полигамии, я вспомнил о том, что читал в одной из увлекательных книжек турецкого писателя Эссад-Бея (который оказался евреем, настоящее имя которого было Лев Нуссимбаум).
Я поднял руку и сказал, что на Востоке существует обратное явление, называемое полиандрией, – когда у одной женщины несколько мужей. Учительница холодно взглянула на меня и сказала строго:
– Энгельс такого не писал.
В тот же день, когда я выходил из школы, ко мне подошел сторож и сказал:
– Тебя вызывает директор Адамович.
Я перепугался. Чего он от меня хочет? Я зашел в кабинет директора. Он усадил меня напротив себя и сказал:
– Послушай, у меня была Кишна, она требует выгнать тебя из школы.
– Почему? Что я такого сделал? – спросил я.
– Она утверждает, что ты настраиваешь одноклассников против учения Маркса и Энгельса.
На мое счастье, директор Адамович был порядочным человеком.
– Я не выгоню тебя, – сказал он, – ведь я знаю, что ты пережил при немцах, но прошу тебя – впредь будь осторожен.
С тех пор я был осторожен. В день рождения маршала Тито я вместе со всеми детьми на школьном дворе пел с притворным восхищением марш, написанный в его честь, – «Белая фиалка», изо всех сил сдерживаясь, чтобы не встретиться взглядом ни с кем из ребят. Мы все понимали, насколько нелепо сравнивать нашего обожаемого вождя – весом сто двадцать килограммов, с тремя подбородками и глазами сонного морского льва – с таким нежным цветком, как белая фиалка. Но если бы мы только посмели расхохотаться, нас немедленно увели бы на допрос в тайную югославскую полицию ОЗНА. Моя знакомая, историк Дженни Лебель, была сослана на два года в трудовой лагерь только потому, что рассказала кому-то анекдот о грозном маршале. Раз коммунисты решили, что Тито – нежный цветочек, значит, так оно и есть.
Конечно, не один я чувствовал эту фальшь. Наш класс разделился на два лагеря – коммунистов и антикоммунистов, – между которыми шла ожесточенная борьба. Старшеклассники по ночам писали на стенах «Да здравствует король!». А полиция являлась поутру, чтобы допросить нас всех и стереть надписи. У нас, ребят помладше, был свой способ оказывать сопротивление режиму: летом мы разгуливали в шортах, подворачивая края и подшивая их грубой ниткой. Не помню точно, в чем, собственно, был протест, но из-за подшитых отворотов мы ощущали себя отчаянными подпольщиками. Однажды коммунисты подкараулили нас после уроков за забором. Они напали на нас, придавили к земле и ножами отрезали отвороты. Бунт был подавлен.
Мама ненавидела коммунистов еще больше, чем я. Она была не в состоянии воспринять идеологию, которая запрещает ей вечером накраситься и пойти со своим новым мужем танцевать под вальс Штрауса «На голубом Дунае». Все, что составляло ее жизнь, – от бриджа до фарфоровых чашечек, из которых она имела обыкновение пить кофе, – превратилось в контрреволюцию, стало признаком «буржуазного мещанства». Бедная мама, она ведь именно этого всю жизнь и хотела – быть буржуазной мещанкой.
Но не идеологическое противостояние с коммунистами занимало в те дни мои мысли. Я был влюблен.
Полагаю, тому, кто помнит меня по телепередачам как человека толстого и малоподвижного, будет трудно поверить, что в те дни я был не только тощим, но и отличным танцором. Наша школа вместе со школой для девочек организовала ансамбль сербских народных танцев, и меня, в совершенстве постигшего тайны двойного шага, приняли в его ряды.
Меца Ковчевич была солисткой, примой нашей танцевальной студии. Маленькая пленительная блондинка, она большую часть времени проводила на репетициях и, несмотря на свою молодость, уже работала танцовщицей в оперном театре Нови-Сада. Я превратился в страстного поклонника оперы. На «Риголетто» я был восемь раз, а на «Волшебной флейте» – двенадцать.
Только все это было напрасно, ибо, как в «Риголетто», на моем пути встал наш распутный герцог Мантуанский – гитарист Жужу. Это был высокий смуглый серб, с длинными, как у цыгана, ресницами, носивший вышитые рубашки, плотно облегавшие его мускулистый торс. Меца, как и все девушки нашего ансамбля, попала под его обаяние. Я сильно страдал от того, что Шекспир назвал «зеленоглазым чудовищем», но поклялся не сдаваться. Два года я страстно ухаживал за Мецей и в конце концов добился поцелуя украдкой. Это все, что мне досталось, но этот поцелуй я хранил в своем сердце очень долго.